Священник Ярослав Шипов. Рассказы

Протоиерей Ярослав Шипов «142 рассказа»

Татьяна Юшманова. Никита. 2000ОГЛАВЛЕНИЕ

Раздел I Долгота дней

Отважные
«Колыбельная»
Василь Петров
Папанин
Первые послевоенные
Трудодень
Свет
Туда и обратно
Лестница
Разве мальчик виноват?
Антилена
Снегопад
Обмен
Премия
Михей
Случай с проводником
Высоты большой науки
На овсах
Нечто непоправимое
Пустая командировка
Охотники
Краузе
В пустыне, на берегу озера
Дядя Вася
Сапоги из Трапезунда
Новоселки
Весенний сон
Несколько сцен из жизни диких животных
Великая тайна войны
Маша
Старые военные песни
Тореадор
Святой
Одна забота
Тоскующие по небесам
Кино
Усадьба
Заказник
Дорожные святцы
Центр
Доктор философии
Письма митрополита
Африканский брат
Совсем немного геополитики
Ночная служба
Дикий Запад
Гонки
Дахау
Освящение
Неслучайность всего
День медика
Сила немощи
Указание
Овсяное печенье
Интенданты в ночи
Финал Шестой симфонии
Драма
Дебаркадер
Женское свойство
Несокрушимая и легендарная
Три главных счастья

Раздел II Отказываться не вправе

Равелин
Ужин у архиерея
Любовь к авиации
Печное дело
Строители
Дрова
Пшеница золотая
Крестины
Пчелы
Письма к лешему
Волки
Лютый
Далеко от Венеции
Долг
Летят утки
Александр
«Святое дело»
Поминки
Мусульманин
На крыльце
Соборование
Крест
Земля и небо
Кошка
Старшой
Переправа
Кабаны
Милиционер
Коровы
За что?
Власть
Медведи
День рыбака
Учительницы
Кардан
Праздник
Лодки
Елизавета
Ракетчики
Иордань
Новая Москва
Лесная пустынь
Райские хутора

Раздел III Рассказы разных лет

Уездный чудотворец
Персиянка
Тихий город
Старый задачник
Счет
Западная окраина
«Ехал я из Берлина...»
За тенью
Транспорт «Победа»
Должник
Венец творенья
Чуркин-герой
Царственная
Наводнение
«Волк»
Аметист
Рыбак
Лаврюха обыкновенный
Шел третий день
Лесной человек
Собрание
Рыбалка в Финляндии
Новый ревизор
Отпуск
Рюшечки
Бизон и Фуфунчик
Авария
Карцер
Медаль
Великая формула
Три рыбы от святителя Николая
Русалки
Боковое зрение
Ручеек
Иеромонах Севастиан
Самая секретная база
Первая молитва
Пеликан

ДОЛГОТА ДНЕЙ

ОТВАЖНЫЕ

Теплым майским утром дядя Коля вышел во двор поиграть на гармошке. Такие выходы у него иногда случались. Был он в старой солдатской гимнастерке с медалью «За отвагу», старых галифе и на сей раз почему-то без всякой обуви. Впрочем, солнце уже нагрело асфальт, и дяде Коле было не холодно. Он наяривал свои любимые песни, да все малоизвестные — не из тех, что звучали по радио, а дивизионные, полковые, а то и вовсе — батальонного масштаба.
Мы с приятелем катались по двору на трехколесных велосипедах и слушали дядю Колю, который был достопримечательностью нашего дома. Взрослых, особенно женщин, восхищала история его женитьбы. Дядя Коля всю войну прослужил шофером и в Берлине, остановившись на каком-то перекрестке, влюбился в регулировщицу. Тут же из кабины грузовика предложил ей руку и сердце, но девушка лишь отмахнулась, дескать, вас таких тыща за день, а предложения будут рассматриваться после войны. Потом, когда дядя Коля возвращался домой, эшелон остановился на каком-то полустаночке рядом с санитарным поездом. Доблестный боец пошел с чайником за водой и встретил свою регулировщицу: вместо правой кисти у нее была перебинтованная культя — вероятно, зацепило осколком. Дядя Коля повторил предложение — девушка заплакала. Тогда он перехватил ее свободной рукой за талию поперек туловища и с барышней под мышкой пришел к своему вагону. Там барышню приняли, усадили за стол.
— Знакомьтесь, — говорит дядя Коля, — это моя жена… Как тебя зовут?
— Татьяна… Таня… Но все мои документы в санпоезде…
— Это мы решим, — заявил дядя Коля.
Сходил к медикам, отвоевал документы. Потом привез тетю Таню в Москву и сыграл свадьбу. Эта романтическая история и превратила его в местную достопримечательность.
Жили они тихо и почти незаметно: дядя Коля работал шофером грузовика, тетя Таня опекала дом и сынишку, который был младше меня и потому интереса для совместных игр не представлял.
Не знаю, за что дядя Коля получил «Отвагу», — фронтовики не любили рассказывать о войне, но склонность к лихим поступкам в нем определенно присутствовала. Мы это знали, и потому теперь, когда ему наскучило наше общество и он пошел через арку в переулок, мы на своих велосипедах поехали за ним. Выйдя на середину проезжей части, дядя Коля запел громче прежнего и пустился в пляс. Поскольку нам запрещалось уходить со двора, мы наблюдали из подворотни. И тут произошло событие, подобного которому я никогда больше не видывал, и благодаря которому дядя Коля накрепко запечатлелся в моей памяти.
К поющей и пляшущей достопримечательности приблизился автомобиль «Победа». Машин тогда было не много, а в нашем переулке они вообще появлялись редко. Водитель посигналил, требуя освободить дорогу. Ничего не добившись, остановился. И тут дядя Коля, не переставая играть, ступил на бампер, затем на крыло, на капот и наконец на крышу, где и продолжил пляску с притоптыванием: тогдашние машины легко могли выдержать подобное обхофждение. Автомобиль не двигался, чтобы не сбросить танцора. Потом дверца открылась, и вышел водитель — в кителе, с погонами майора.
— Сейчас дяде Коле достанется! — сказал приятель.
Но офицер с любопытством взирал на происходящее и молчал. Зато женщина, сидевшая на переднем сиденье, что-то визгливо кричала ему.
— Фифочка, — заключил мой приятель.
А майор вдруг тоже начал притоптывать. Дядя Коля, добившись такого успеха, спрыгнул на асфальт, и у них завязался обычный для фронтовиков разговор о том, кто где воевал. Среди орденских планок майора мы заметили особо ценившуюся нами ленточку «За взятие Кенигсберга» — похожую на георгиевскую, но не оранжевую, а ярко-зеленую и тоже с тремя черными полосочками.
Женщина вышла из машины, хлопнула дверью и, раздраженно стуча каблуками, направилась в сторону метро. Майор даже не глянул ей вслед: вероятно, дама, которую он провожал майским утром, была не особенно дорога ему.
— Мымра, — сказал приятель.
А фронтовики сдружились и не хотели расставаться. Но тут подъехала еще одна «Победа», майору пришлось вернуться за руль, чтобы освободить переулок, и дядя Коля, сыграв на прощание вальс «Дунайские волны», ушел домой.
После войны он проработал шофером лет тридцать, потом стал терять зрение, и медкомиссия лишила его водительских прав. У сына была уже своя семья, и он, судя по всему, помочь родителям не мог. Тогда тетя Таня выучилась печатать на машинке одной рукой и работала с почти профессиональной скоростью. И если до сей поры она одной левой управлялась с хозяйством: пеленала ребенка, мыла полы, стирала, готовила, то теперь домоводство перешло к дяде Коле. А тетя Таня все той же левой зарабатывала на жизнь.
Кстати говоря, у нее тоже была медаль «За отвагу».

«КОЛЫБЕЛЬНАЯ»

Когда в квартире начался ремонт, меня отправили к двоюродной тетке. Она снимала дачу километрах в пятидесяти от Москвы. Заурядный домишко этот некогда принадлежал известному живописцу, останки которого мирно покоились под резным деревянным крестом здесь же, неподалеку от дома. Тетка беспрестанно занималась шитьем – подрабатывала на старом «Зингере», детишек поблизости не водилось, и я целыми днями, прерываясь разве что на кормежку, околачивался у крыльца. Компанию мне составлял кот: пушистый, рыже-бело-серый, прозванием Лютик. Больших размеров, но при этом столь незначительного возраста, что приятельствовал со мною на равных, а я тогда и в школу еще не ходил. Мы напропалую играли в достойные игры вроде веревочки с привязанным фунтиком, а по вечерам, сидя на террасе, слушали музыку: хозяева оставили патефон с пластинками. Там были, конечно, «Рио-Рита», «Брызги шампанского», «Темная ночь», «Огонек», а еще – классические романсы, один из которых по причине загадочности своей сделался для меня неотвязным.
- Почему «солнце скрылось под водой»? – спрашивал я у тетки.
- Ну, так бывает на море, - отвечала она.
- А «ветер мчится к матери своей»?
- И что?
- Кто у ветра мама?
- В общем, светлая душа Аполлон Майков запутал меня. Но главная загадочность происходила оттого, что пластинка была поцарапана, и вместо окончания романса звучало «фюить». А испортил ее мой приятель, прыгнувший на патефон, когда в нем звучала музыка. Правда, событие это совершилось месяца два назад: Лютик, как говорила тетушка, был в те времена еще совсем бестолковым. Я спрашивал у нее, что там – в конце пластинки, а она вспоминала-вспоминала и никак не могла вспомнить. Когда я со своими вопросами надоел, тетушка сказала:
- Видишь забор за полянкой? Это дача знаменитой певицы Большого театра. Сейчас у нее гостят подруги - тоже знаменитые и тоже певицы. Ты сходи к воротам, покарауль – может, выйдут прогуляться, тогда и спросишь. Кажется, одна из подружек на несчастной пластинке и поет. Да приготовь букет – артисток полагается благодарить с цветочками.
Сходили мы с Лютиком на поле, нарвали васильков, потом пришли к даче певицы и устроились напротив глухих ворот. Долго сидели. Иногда доносились до нас звуки рояля, а то и пение, но обрывочное – отдельными фразами, которые повторялись на разный лад – то так, то эдак.
- Тренируются, - объяснил я Лютику.
Сидим, сидим, а прогуляться никто не выходит. Но мы терпим, ждем. Лютику, правда, наскучило, он стал охотиться за бабочками, стрекозами.
- Только, - прошу, - ящерок не трогай, пожалуйста.
Как будто не трогает – пытается крылатых настичь и уже до значительной высоты допрыгался. И тут случилось происшествие: откуда-то примчалась собака. Я бросился защищать Лютика, но Лютик опередил меня и в прыжке нанес ей удар по носу. Собака с визгом кинулась прочь, кот – за нею, но вскоре вернулся.
- Ну, ты даешь! – только и мог вымолвить я.
Впрочем, тетка рассказывала, что он сызмальства отличался храбростью и однажды прогнал лису. Причем, лиса тоже убегала с визгом. Вероятно, кот от рождения обладал хорошо поставленным, точным ударом.
Сидим и сидим. Дело к вечеру, скоро ужинать позовут. Вдруг ворота раскрываются, и выезжает автомобиль Зим. Я сразу вскочил. А машина подъехала к нам и остановилась.
- Мальчик! Ты что тут делаешь? – спросила через открытое окошко пожилая женщина. Требовательный тон выдавал в ней владелицу знатной усадьбы.
- Жду.
- Чего или кого ты ждешь?
- Певиц, - говорю.
В машине рассмеялись. Я сбивчиво пересказал историю пластинки, но про Лютика, конечно, не упомянул.
- А что за романс? – спросила женщина.
- «Спи, дитя мое, спи-усни, спи-усни».
- Мужчина, сидевший рядом с шофером, определил:
- «Колыбельная» Чайковского, Рахманинов любил играть, - и напел.
- Так? – уточнила женщина. Я кивнул.
- Маш, - сказала она, - это вроде бы твой репертуар, подскажи молодому человеку.
Ее соседка стала наскоро проговаривать текст, чтобы дойти до уничтоженной Лютиком концовки, но в машине зашумели, требуя, чтобы она непременно спела – похоже, Зим был по крышу забит выдающимися солистками. Дверца распахнулась, женщина, которую называли Машей, вышла и, став передо мной, негромко запела... Потом все аплодировали. Я тоже.
- Запомнишь? – ласково спросила она.
Я взялся напряженно повторять: «Али звезды воевал? Али волны все гонял?»… И остановился. Тогда она снова спела: «Не гонял я волн морских, звезд не трогал золотых, - я дитя оберегал, колыбелочку качал!». Ну, теперь запомнишь?
- Спасибо! – поблагодарил я.
И лишь когда Зим тронулся, меня осенило, что артистку полагается благодарить с цветочками. Схватив лежавший на траве букет, бросился за машиной, Лютик не отставал.
Нас увидели, Зим остановился. Добежав, я протянул васильки в окошко.
- Ну, Маш, - расхохотались певицы, - таких букетов тебе еще никто не дарил.
Машина тронулась, обдав нас пылью. Лютик даже чихнул.
Мы скорее домой, чтобы, покуда помнится, тетка записала слова, произнесенные ветром: «Я дитя оберегал, колыбелочку качал».
В воскресенье приехали родители, чтобы забрать меня в Москву. Лютик, осознав грядущую разлуку, не отходил от меня, а я с трудом удерживал слезы. Взрослые сжалились: посадили кота старую сумку, закрыли молнию, оставив небольшое отверстие, чтоб дышал, и к вечеру мы добрались домой. Послушали наши пластинки – тоже хорошие, однако «Колыбельной» среди них не было. – Потерпим, - сказал я Лютику, - отец обещал купить: новехонькую, без царапин. С той же певицей – ну, которой мы цветочки дарили.

ВАСИЛЬ ПЕТРОВ

Пяти лет от роду был я замыкающим в последнем отряде, однако общего распорядка не нарушал: ложился и вставал по сигналу горниста, по сигналу ходил в столовую. А вот на утреннюю линейку меня не брали, и во время общего построения сидел я в песочнице. Игрушки тогда были редкостью, так что экскаватором служил совочек, а машинами — обрезки вагонки, которой перед нашим приездом обшили отрядные корпуса.
Иногда нас выводили за ворота, на луговину, где старшие играли в футбол и еще в какие-то игры, а я по малолетству все так же занимался своим совочком.
И вот в один из таких выходов явился к нам человек, которого сразу облепили и ребята, и вожатые. Все наперебой что-то весело кричали ему, а он в ответ хохотал — громко, раскатисто, то и дело запрокидывая голову. Вдруг он заметил меня и спрашивает:
— А это чей?
Вожатые назвали.
— Так это Алешин младшенький? А как меня зовут, знаешь?
— Знаю, — я почувствовал, что догадываюсь.
— Ну и как?
— Будь здоров, Василь Петров, — отвечал я вполне серьезно.
Тут он расхохотался пуще прежнего и долго не мог успокоиться. А отвечал я так потому, что слышал от отца и его приятелей тост: «Будь здоров, Василь Петров». Этот «Василь Петров», или Василий Петрович, был генералом, начальником, которого — редкий случай — любили все подчиненные. И вот теперь он стоял передо мной, запрокинув голову, и от безудержного хохота содрогался всем своим огромным телом. Но, несмотря на то что прежде мне не доводилось сталкиваться с подобным проявлением чувств, внимание мое было приковано к другому: Василь Петров был в охотничьих сапогах, в шляпе с птичьим пером, с патронташем на животе, и, главное, за плечом у него висело ружье. Надо сказать, что дело происходило в Лобне. Сейчас там городские кварталы, а в начале пятидесятых годов можно было охотиться. Вот Василий Петрович и возвращался с охоты — вероятно, неудачной — на свою дачу, которая располагалась неподалеку от лагеря. Заметив, что взгляд мой намертво приковался к латунным гильзам, торчащим из патронташа, он в мгновение замолчал, внимательно посмотрел на меня. Потом снял с плеча ружье, зарядил его, опустился рядом со мной на одно колено. Вложив приклад себе в плечо, поднял стволы к небу и сказал: «Стреляй!». Я бросил совочек, отряхнул ладони от земли, потом вытер их о штаны и выстрелил. Нас окутало облако дыма — в те времена патроны снаряжались дымным порохом. Когда облако рассеялось, Василь Петров спросил:
— Ну как?
— Громко, — говорю.
И тут он опять расхохотался:
— Конечно, громко!.. Сразу из двух стволов саданул!.. Дуплетом!.. Я ему на два выстрела зарядил!.. А он — дуплетом!..
Потом хлопнул меня по плечу, так что я едва устоял на ногах, и закончил торжественно:
— Будешь охотником! Сколько, говоришь, тебе годов?
— Пять.
— Через тринадцать лет приходи ко мне: примем тебя в охотничье общество, купим ружье — я сам выберу, наилучшее, и отправимся с тобой на охоту. Не сюда, конечно, а в какие-нибудь далекие, дикие места. По рукам?
— По рукам.
Вот так мы договорились.
Однако через тринадцать лет его уже не было. Я пришел к другому человеку, потом купил не самое лучшее ружьецо, а в дикие, далекие места всю жизнь ездил один...

ПАПАНИН

Маршрут этот именовали «кругосветкой»: по Оке до Нижнего Новгорода, который носил тогда имя писателя Горького, а потом вверх по Волге возвращаться в Москву. Каждое утро, после завтрака, я шел в салон, где стояло новенькое чешское пианино, и в течение шестидесяти минут боролся с его неразработанной, невероятно жесткой клавиатурой: в семь лет мне полагалось ежедневно играть по целому часу. Отец садился рядом и командовал:
— Гамма ре минор — три минуты… Гамма соль мажор — три минуты… Этюд — десять минут…
Потом у меня появился слушатель: Иван Дмитриевич Папанин в полосатой пижаме — тогда эта одежда считалась вполне приличной на отдыхе. Все пассажиры знали, что Папанин путешествует с нами, однако он почти не появлялся на людях — даже еду ему носили из ресторана в каюту. А тут вдруг стал посещать беспомощные детские занятия музыкой.
Отец, проявляя непонятную мне деликатность, при появлении адмирала выходил из салона на палубу, и команды я теперь получал знаками через стекло.
Обернувшись однажды из любопытства, я увидел, что Папанин плачет: он сидел на диване, опустив голову и закрыв ладонью глаза, а щеки были мокры от слез. Признаться, я испугался, недоумевая, что могло так сильно огорчить этого героического человека. Но тут отец строго пригрозил мне из-за окна, и наступило время очередного этюда. Отец не играл ни на одном инструменте и не владел нотной грамотой, однако музыку любил безгранично и классику знал весьма обстоятельно.
Я поведал ему о том, что видел в салоне, и спросил: «Почему?». Сначала он отшутился, мол, это от проникновенного исполнения гамм, аккордов и арпеджио. Но я не отставал. И тогда отец попросил меня свыкнуться с мыслью, что не на все вопросы нам даются ответы.
Потом, когда мы уже повернули к Москве, Папанин поинтересовался, а откуда я-то его знаю.
— У меня марка есть, — говорю.
Тогда почти все мальчишки собирали почтовые марки, и у меня была знаменитая марка с папанинцами.
Вечером он постучал к нам в каюту. Отец открыл дверь, пригласил зайти, но он поблагодарил и отказался. Вручил мне свою фотографию с теплой надписью на обороте, пожелал спокойной ночи и ушел.
Рано утром отец разбудил меня: пароход наш стоял покачиваясь, стало быть, не у пристани, а на судовом ходу. С мостика доносились какие-то команды. Мы быстро оделись, вышли на палубу. Подвалил катер вполне военной наружности, пришвартовался, перебросили трап, и на трап ступил Иван Дмитриевич Папанин — в адмиральском мундире, при двух своих Звездах Героя. С борта катера он помахал нам рукой и скрылся в рубке. Пароход на прощание дал гудок, катер отчалил и направился к видимому вдалеке берегу. Там, как объяснил мне отец, находился институт, которым и руководил мой легендарный слушатель.
А фотокарточку я храню. Фотокарточку с теплой надписью на обороте. Как напоминание о том, что не на все вопросы нам даются ответы.

ПЕРВЫЕ ПОСЛЕВОЕННЫЕ

Было это в тысяча девятьсот пятьдесят втором.
Лагерь располагался на берегу Истры: поднимающийся от реки луг, на самом верху — двухэтажное деревянное здание, жутковатое по причине черноты стен и своей одинокости. Жилые бараки стояли ниже. Они были совсем новые — их не успели ни покрасить, ни проолифить. Сильно пахло сырой древесиной, смолой, земля вдоль стен была завалена стружкой.
Должно, оттого, что воспитателей и вожатых недоставало, порядки там были вольные. Настолько вольные, что даже мы, дошкольники, состоявшие в самом младшем отряде, случалось, уходили в лес — благо забора не было, а лес начинался совсем рядышком и почему-то внушал нам куда меньше страху, чем мрачный короб, громоздившийся на вершине лысого и широченного — во весь горизонт — холма. Хотя в дом тот нас водили до четырех раз каждодневно. Вблизи, правда, он не казался таким страшенным: заметно было, что стены — не черные, а темно-темно-зеленые. К тому же нас там кормили, а иногда еще и показывали в этом доме кино, но издалека, от бараков, вид его производил гнетущее впечатление — очень уж мрачным и безраздельным было господство этого предмета над всей видимой местностью.
Если мы — мелкота — бродили поблизости, то ребятишки постарше хаживали и в удаленные леса. Скитания их стали со временем приносить плоды, и в лагере появились патроны, снарядные гильзы, оболочки гранат. Эти вещи именовались «штуками» и в зависимости от ценности обменивались на один или два полдника.
Выменяв все свои будущие полдники на пригоршню автоматных патронов, я решил, что настала пора действовать самостоятельно, и тоже пустился в поиск. Старшие ребята рассказывали, что искать лучше всего в окопах, землянках и блиндажах. Конечно, все, что находилось в пределах моей досягаемости, было уже не раз проверено, однако перед теми, кто шустрил здесь прежде, я имел одно преимущество — то самое, благодаря которому дети находят деньги значительно чаще, чем взрослые: я был ниже любого из них, а посему — ближе к земле. Вот под ногами-то я и обнаружил однажды проросшую травой пулеметную ленту. Следующей добычей оказался ржавый винтовочный ствол. Когда, задыхаясь от восторга, я волок этот ствол к лагерю, неподалеку от меня послышались знакомые голоса — это возвращались с «охоты» старшие. Нас разделял неглубокий, прятавшийся в бузине овраг — по сторонам его мы и шли. Я остановился: во-первых, «штука» была тяжеловата и требовалось отдохнуть, во-вторых, ребятишки, попадись я им, вполне могли изъять ее у меня — ствол, конечно же, стоил не одного полдника.
Они тоже остановились и о чем-то заспорили: «Я!» — «Нет, я!» Наконец как будто поладили, и тут же с их стороны вылетело нечто, похожее на камень, и через несколько мгновений на дне оврага так жахнуло, что я упал: это была граната — настоящая «штука», не то что моя труба.
В конце первой смены взрослые устроили праздник: приволокли из лесу огромную ель — волокли, впрочем, лошади, взятые напрокат в ближайшем колхозе, — стоймя вкопали ее посреди лагеря, накидали под нижние ветки дровишек, облили бензином и подожгли. Более выдающегося костра я с тех пор никогда не видел.
Вторая смена началась трагически: вбивая в землю штырь для растяжки флагштока, подорвался аккордеонист. На другой день в лагере появились саперы. До обеда мы вообще не выходили за дверь — еду сухим пайком доставили из черного дома солдаты, но к вечеру нас пустили погулять на волейбольную площадочку, ограниченную красными флажками. Срочно началось сооружение высокой изгороди.
Через несколько дней территория была очищена от лежавших в земле металлических предметов, а наши тумбочки, матрацы и тайники — от «штук». Каждый вечер на той стороне реки гремели взрывы.
Наконец лагерь огородили. За пределы разрешалось выбираться только в сопровождении взрослых, передвигаться — лишь по тропинкам, обозначенным саперами. Так и шастали: гуськом, шаг за шагом, а справа и слева — бечевки с тряпочками-флажками.
Пообвыкли, боязнь стала таять, а тут еще малина поспела... И вот целый отряд — двадцать четыре пионера да с ними вожатая — свернул с тропки в малинник. Что ж, им по десять-одиннадцать лет, она тоже девчонка почти — очень уж ягод захотелось, наверное. В общем, разметало — не знали потом, что хоронить.
Ночью пришла колонна крытых грузовиков: при свете фар началась эвакуация. Офицер, руководивший погрузкой, давал команды: «В Немчиновку!», «В Мытищи!», «В Подольск!». Когда привели нас, он удивился: «Уж больно малы!».
— Сорок шестой — сорок седьмой год, — отвечала воспитательница, — первые послевоенные.
Заканчивали мы вторую смену совсем в другом лагере: вместо бараков там были красивые терема, украшенные резными наличниками, перед каждым теремом — клумба, и целая бригада работниц во главе с садовником ухаживала за цветами — только поблекнут ноготки, глядь — на их местах душистый табак цветет, завянет табак — на его месте гвоздички... Были там и голубые ели, и даже свой сад — с яблоками и диковинно крупной малиной. Каждый вечер крутили кино, в каждый теплый день возили купаться. На автобусе. Дорога шла мимо песчаного карьера, в котором работали экскаваторы, и всякий раз вожатая говорила нам: «Стройка коммунизма! Смотрите и запоминайте!» — и мы смотрели и запоминали. Запоминали карьер, заливчик: справа — автомобильный мост через канал, слева — мачты высоковольтки, в небесах — самолет, а над водою скользили паруса яхт — все как на единообразных картинках, которыми в ту пору щедро украшались обложки журналов, коробки конфет и казенные помещения, вроде железнодорожных вокзалов. Иногда еще для пущей похожести на воде появлялся глиссер, речной трамвайчик, а то и сам флагман московского пароходства — белоснежный двухпалубник «Иосиф Сталин».
Нас переполняло счастье, и казалось, что так будет всегда...

ТРУДОДЕНЬ

Было мне тогда, наверное, лет двенадцать. Неожиданно меня взял в напарники самый знатный рыболов нашей деревни. Начать с того, что он много лет провел на дипломатическом поприще за границей и вооружился превосходнейшими снастями, каких у нас в ту пору нельзя было увидеть даже во сне. А еще он умел подобрать насадку, меняя червяка на хлебный мякиш или на тесто, в которое добавлял то анисовое масло, то губную помаду с кондитерским запахом. Рыбачили мы под мостом, где глубина достигала десяти метров, что, безусловно, нравилось лещам. Ловили с лодки, подвязывая ее к обрезкам арматуры, торчащей из железобетонных опор. В мои обязанности входила заготовка червей и работа с подсачком при вываживании крупной рыбы. Промысел складывался удачно, и каждый день мы кого-нибудь угощали.
Занятие наше, начинавшееся глубокой ночью, неукоснительно останавливалось в семь утра, когда к мосту приближался речной трамвайчик. Надо было собрать все снасти, оттолкнуть лодку от бетонной опоры и удерживать ее так, пока не утихнут волны, поднятые суденышком. Действия эти мы отработали до совершенства: дипломат упирался ногой, я — веслом. Но однажды совершенство нам изменило: может, оттолкнулись мы слишком сильно, а может, волна превзошла обычную высоту… Точно одно: напарник мой не удержался и упал в воду. Так, весьма решительным образом, нормальное течение дня сменилось чередой нежданных событий.
Забраться в лодку не получалось даже с моей слабой помощью: одежда намокла, и он никак не мог заползти на борт. Пришлось мне буксировать его, но не к нашей деревне, до которой было порядка двух километров, а к соседней, располагавшейся за мостом. Добрались. Выйдя на берег, он судорожно посбрасывал с себя куртку, рубашку, ботинки, брюки… Остался в голубых шелковых трусах, широкополой соломенной шляпе и, дрожа от холода, засеменил босиком к ближайшей избушке, над которой так притягательно вился печной дымок. Я — следом. Миновав сени, он деликатно постучал в дверь — ответа не было, постучал снова, чуть громче — никто не отозвался. Тогда он приоткрыл дверь и, стоя в проеме, сделал официальное заявление:
— Я дипломат, работал консулом…
Где он работал консулом, я не услышал: чугунок с вареной картошкой, словно из пращи, вылетел в нашу сторону из ухвата — хорошо, что дипломат успел затворить дверь. Мы постояли молча, потом он говорит:
— Может, вы попробуете?
Я догадывался, что прилетевший к нам чугунок не один в печке, но отступать было некуда.
— Теть! — закричал я. — Мы дачники! Из Булавина! Дяденька с лодки упал — промок весь!
— Дачники? — переспросила она, открывая дверь. — Тогда заходите. Дайте, я только картошку соберу — поросенку варила.
— Доброе утро! — поздоровался дипломат, одной рукой снимая широкополую шляпу, другой — прикрывая пройму на голубых трусах. И торопливо зашлепал к печке.
Хозяйка выдала ему женский халат, потом спустилась вместе со мной к реке, чтобы забрать намокшую одежонку. А я взял свой простенький спиннинг, саморучно сделанный из можжевельника, и пошел вдоль берега, забрасывая похожую на окунька блесну. Называлась она «Отличная». Бросил несколько раз и поймал первую в жизни щуку.
Положил ее на траву, метрах, наверное, в десяти от берега, чтобы не убежала обратно. А сам засуетился: кидаю и кидаю блесну — может, еще возьмет. Вдруг вижу: моей рыбины нет. Я — вдоль берега: туда, сюда — нет. Поднимаю глаза — а щука на взгорке, большой черный кот пытается утащить ее. Отвоевал я добычу: хвост был слегка погрызен, а все остальное — в сохранности.
Солнышко стало пригревать, я понял, что рыбалка закончилась, и пошел домой. Дипломата не стал тревожить, полагая, что он вполне мог задремать, пока его одежда сохнет на печке.
Когда я предъявил рыбу отцу, он искренне изумился. А потом озадачил:
— Ты же собирался теребить лен. Сегодня начали…
Да, собирался. Я так полюбил этот лен в пору цветения, что хозяйка обещала взять меня с собой, когда наступит время уборки. Однако мы с консулом поднимались рано, еще до того, как бригадир, ездивший на телеге, постучит в окно рукоятью кнута. И ведь с вечера не было никаких разговоров про лен, а за ночь все перевернулось. Может, конечно, агроном приезжал: тот гоняет на стареньком мотоцикле по деревням, дает всякие распоряжения… Я бросился через огород в поле. Нашел нашу хозяйку, она показала, что надобно делать, и оставила меня. Впрочем, оказываясь неподалеку, каждый раз поправляла мои снопы, говоря: «Ладошки малы — неухватисты. А так — ничего, справляешься». Обедали мы на бригадирской телеге: женщины угощали друг дружку молоком, хлебом. И меня накормили. А потом опять: правой рукой выдергиваешь, в левую — кладешь…
Домой вернулся без сил. Хозяйка сказала, что заработал я один трудодень. Позвала в кладовку, где у нее стоял мешок с пшеном, и говорит: «Возьми сколько сможешь». Зачерпнув ладонями зерно, спрашиваю:
— Это и есть трудодень?
— В наилучшем виде.
— А что с ним делать?
— Ну, иди покорми Пеструшку.
Пеструшка эта была некогда сбита грузовиком, но не насмерть, хотя растрепало ее обстоятельно. После таких событий курицу ожидала безоговорочная лапша, однако мне удалось защитить Пеструшку, а потом и вылечить. Я прибинтовывал поврежденное крыло, мазью, взятой для моих царапин и ссадин, смазывал ободранные лапы. Наверняка, делалось все это не лучшим и не самым правильным образом, но Пеструшка выздоровела и стала отличать меня от всех прочих людей. Старалась, например, лично мне сообщить, что снесла яичко, и показывала, где оно.
Я вышел во двор, позвал Пеструшку, и она, бросив куриное стадо, прибежала.
— Вот, — говорю, — я тебе трудодень заработал, — и протягиваю ладони.
Пеструшка угостилась. Тут остальные куры подоспели и скорехонько расклевали пшено. За ужином, когда мы ели приготовленные отцом щучьи котлеты, хозяйка сказала:
— С рыбалкой у тебя получается куда лучше, чем с земледелием. Так что, сынок, лови рыбу, а сельское хозяйство оставь другим.
Ей тогда выписали целых одиннадцать трудодней.

СВЕТ

Мой приятель — пожилой московский священник отец Алексий — рассказал мне однажды, как вынашивалось в его душе весьма важное для жизни успокоение.
В детстве Алеша много болел. Врачиха, лечившая поочередно корь, коклюш, ветрянку, краснуху и уважительное число ангин, однажды не выдержала: «Ну что с тобой делать — на помойку снести?». Врачиха была не злой, напротив — доброй, заботливой и, уж конечно, не собиралась выбрасывать на помойку больного ребенка, но спросила так для того, чтобы, думается, построжать родителей. «Знаю, что у вас большая семья, — сказала она еще, — знаю, что ответственная работа, но умоляю: бросьте все и немедленно отвезите его на море». Так впервые Алеша оставил Москву и очутился в Анапе.
Если прежние его ощущения были связаны в основном с тем, что приносили болезни: с горчичниками, уколами, компрессами, с полубеспамятством жара и постельной тюрьмой, то здесь — переставшему наконец болеть — открылась громадность мира, и чувства устремились познать его. Оттого, верно, приметливость сопутствовала ему в то лето, как, может быть, никогда более во всей последующей жизни.
Было, конечно, в Анапе море, песчаный пляж, тянувшийся к горизонту, полчища белых крабиков на мелководье, базар с виноградом, персиками и ставридой: на рубль — пять рыбин... Был еще дом — старой постройки, кирпичный, в три высоченнейших этажа. Бомба не оставила ни кровли, ни перекрытий, ни окон, ни дверей — только стены. За стенами — груды битого кирпича, крошево штукатурки, и все это поросло сладко пахнущими цветами.
На пляже ржавел остов морской баржи, выброшенной после гибели обстрелянного буксира. Иногда к берегу прибивалась мина: народ разбегался по домам и ждал приезда саперов.
То и дело кто-нибудь да тонул. Вытащенного из моря утопленника непременно пытались общими усилиями «откачать» — воду действительно откачивали, однако Алеша ни разу не видел, чтобы человек ожил. Что уж так отчаянно тонули? Трудно сказать: объяснение всякий раз давалось одинаковое — «дельфин защекотал». Дельфинов тогда у побережья держалось множество: возможно, по причине недопонимания человека они подвигались возвращать его в земную стихию, люди же, недопонимая дельфина, шли от страха ко дну.
В центре города стояла триумфальная арочка — небольшая, но вполне натуральная, сложенная из камней в честь стародавнего воинского успеха. У подножия ее возлежали две старинные пушки.
На высоком берегу, окруженные зарослями кизила и белой акации, сохранялись остатки усадьбы: воротные столбы без ворот, постаменты без статуй, колонны без фронтона, крыльца и даже без самого здания.
В береговых осыпях попадались глиняные черепки — осколки греческих амфор.
Алешины родители были тогда еще сравнительно молоды и любили друг друга. Но уже и в ту пору случались не лишенные тревожности разговоры, в которых отец просил маму оставить работу и сидеть с детьми, чтобы наконец «образовался хоть какой-нибудь дом». Однако вздор, благополучно внушенный ей в юности, осенял все без исключения наиважнейшие ее шаги — просьбы отца наталкивались на возрастающее раздражение, и в конце концов семья развалилась. ...Когда-то, в семнадцатилетнем возрасте, отрезав косу и повыкидывав из дома родительские иконы, Алешина маменька решительно ступила на стезю деятельности яростной и многотрудной: на знамени, которое она гордо несла через всю жизнь, аршинными буквами было начертано: «общественное» — для слова «личное» места недоставало. Обстоятельство это стоило ей в конце пути сомнений и разочарований.
Но Анапа находилась ближе к середине пути, там отец еще был с ними. Однако если сценки семейной обыденности тех дней смотреть на просвет, знак разрушения угадывался в них, как угадывается водяной знак на ассигнации или почтовой марке.
Для чего же дням этим суждено было запомниться? Уж не для того ли, чтобы однажды обнаружить, что вся остальная жизнь умещается на них, как чашка на блюдце? И вправду: утопленники открыли Алеше ненадежность и хрупкость телесного бытия и одарили неразгадываемой тайной смерти. Ночные разговоры родителей завершились в некоторое время уходом отца, доброту и страдания которого Алексей сумел оценить только тогда, когда родителя уже не стало, после чего, уверяясь, что идет непроторенною тропой и творит нечто доселе невиданное, сын принялся с изумительною точностью повторять череду множественных отцовских ошибок...
Повторив, кажется, все ошибки, Алексей мог делать достаточно достоверные предположения о своей будущности. Путь в эту будущность, по его представлению, начинался с той давнишней поездки в Анапу. Развалины старинной усадьбы, триумфальная арочка и амфорные черепки столь трепетно изобразили прельстительность прошлого, что ушедшие времена сделались для него с тех пор в высшей степени притягательными, а люди ушедших времен словно бы заключили с ним родство. Наконец, руины трехэтажного дома, полузасыпанная песком баржа, саперы на «студебеккерах» — печать войны коснулась и его дней: легонечко, но коснулась, и печать эта несмываема.
Обнаружив, что жизнь наша, сколько ни крутись, ни фантазируй, ни своеобразничай, легко умещается на пятачке раннего детства, он совершил благодатнейшее открытие, свет которого озарял с тех пор дни его и часы.
«Все — суета сует», — учит древняя мудрость. «Не надо дергаться», — говаривал примерно о том же Алешин отец, отродясь не читавший церковных книжек.

ТУДА И ОБРАТНО

В тот год Сережа Белов научился плавать. Сначала по-собачьи, потом — нельзя сказать, чтобы брассом, но — похоже и наконец — саженками. Дело происходило в Мышкине, славном приволжском городке, хранившем следы былого провинциального величия в виде двух грандиозных соборов, торговых рядов на главной площади да еще — некоторого числа кирпичных зданий старой постройки: крепких, с украшательной витиеватостью в кладке. Сережа был москвичом — родители его снимали здесь дачу.
Плавал он вдоль плотов, причаленных к берегу. Кто-то из взрослых сказал, что длина плотов — сто метров. Сумев одолеть расстояние пять раз, Сережа решил, что может теперь переплыть Волгу, и начал пристраиваться к ребячьим компаниям, которые время от времени подвигались на это предприятие. Старшие ребята его не брали — он было сунулся к ним, да не выдержал испытания: «Саженками можешь?» — «Могу». — «А по-собачьи?» — «Тоже могу». — «А топором?» — «Нет!» — радостно отвечал Сергей. «Тогда не возьмем». Такое испытание, значит.
Что же до его сверстников — все они находились под присмотром, и заплыв мог состояться лишь в случае удачного соединения обстоятельств, иначе говоря, — при одновременном отсутствии родителей, бабок, старших сестер, дядь и теть. Ведь достаточно было кому-то из них обнаружить детишек удаляющимися от плотов, тут же организовалась бы погоня. Ну и, само собой, готовиться к заплыву надлежало в строжайшей тайне.
Собралось человек пять или шесть, подготовились, то есть стащили по булавке — знатоки утверждали, что от долгого плавания сводит мышцы и единственное спасение — укол. В назначенное время сошлись. Вчетвером: у кого-то не получилось. Поговорив о судорогах и втором дыхании, нырнули.
Похоже, второе дыхание к ним так и не пришло — уж очень долго барахтались. Конечно, боязно было: ведь они лавливали здесь рыбу — и с лодки, и с плотов — и знали, что под ними двенадцать метров воды: темной, непроглядной — лишь на длину опущенных рук просвечивали лучи солнца.
Благополучно разминувшись с караваном баржонок, преодолели фарватер. С кормы последней им что-то прокричал шкипер — Сережа не разобрал что, однако лицо шкипера было приветливым.
Затем путь пловцам пересек рыбак на весельной лодке: он смотрел на ребят пристально и серьезно, но ничего не сказал.
Одолев в последнем отчаянье заросли прибрежной травы, они выползли наконец на твердую землю и полегли неподалеку от пристани села Охотино. Отлежавшись, долго еще не решались пуститься в обратное плавание: ходили вдоль берега туда-сюда, завернули на кухню охотинского дома отдыха, где выпросили у поварихи по куску сахара, хотели еще посмотреть кино, но без штанов не дозволялось. Тогда — на кладбище: опять же занятие для храбрецов.
Побродили меж старыми каменными надгробьями, позаглядывали в церковные окна: внутри храма было темно — горели красные и зеленые лампадки, и более ничего не было видно. Ни один человек не встретился им — должно, службы в тот вечер не предполагалось.
Потом снова сидели у Волги, рассуждая о карах, которые могли ждать их на противоположном берегу. И тут парнишка один, его звали Юркой, сказал:
— Я нынче и без того уже мать обидел... Она с ночной пришла, поесть приготовила, а я говорю: пахнет от тебя как-то — больницей и уборной, скоро уж весь дом провоняет...
— А она чего? — спросил кто-то.
— Заплакала... «Для тебя же, — говорит, — Юрочка...» Да я и сам знаю: денег не стало хватать, вот и пошла на подработку санитаркой, а я...
— Ничего, матери — они отходчивые, — со знанием дела успокаивали его ребята. — Простит.
— Простит, — согласился он, поднимаясь. — Ладно, плыть надобно.
Далеко впереди мерцали огоньки Мышкина, и было до этих огней не пятьсот, а трижды по пятьсот метров. Очень скоро ребята поняли, что усталость не оставила их, что она лишь затаилась: течение сносило и сносило — хорошо еще сообразили перед возвращением подняться по берегу, насколько позволяла местная география — до впадения реки Юхоти. Тут еще по курсу возник колесный буксир с плотами — приближаться к ним было опасно, и мальчишки, теряя силы, выгребали против течения, чтобы не потерять из виду огни, чтобы не отнесло в далекую неизвестность.
Но вот плоты миновали их — на оконечности пылал костер, освещавший шалаш плотогонов и лодчонку, болтавшуюся в волнах. Глухая, вязкая чернота пала на воду. Сережу охватил панический страх. Судорожно заработав руками и ногами и чувствуя, как силы покидают его, он закричал: «Ре-бя-а!» С двух сторон отозвались. И хотя голоса эти были не менее испуганными, стало спокойнее.
— Плывем! — крикнул он как можно бодрее.
— Плывем! — донеслось справа.
— Ага! — слева.
...Очнулся Сергей от всплесков за спиною: оказалось, выкарабкаться на сушу ему удалось только до половины — ноги оставались в воде и время от времени конвульсивно дергались. Не сразу получилось и подняться: ползает, ползает по песку, а лишь попытается встать — ноги отказывают.
Кое-как доволоклись до дома. Втроем.
А через несколько дней хоронили Юрку. Событие это представлялось несформировавшемуся сознанию Сережи Белова вовсе не тем, чем оно было на самом деле: смешанное чувство восторга и ужаса от сопричастности непостижимому таинству владело мальчиком. Увы, именно так.
Потом, когда сознание распределило все по законным местам, душа не отозвалась — слишком уж много времени прошло, слишком много. Да и бедолагу того Сережа почти не знал — дети, как известно, сходятся легко. «Как тебя зовут?» — вот и приятели. Сходятся легко, легко и расходятся... Так что история эта в целостности своей с годами только тускнела.
Сохранились разрозненные картинки: улыбающийся шкипер, рыбак в широкополой соломенной шляпе и белой полотняной рубашке с распахнутым воротником, пчела, влетающая в окно храма, вылетающая обратно и снова влетающая... Костер плотогонов, лодка в огненных отблесках бурлящей за плотами воды... Картинки запечатлелись хотя и ярко, но недвижимо: фотографии как фотографии. Между тем несколько слов, оброненных случайным прохожим и поразивших Сергея Белова очевидной, как показалось ему, бессмысленностью, облеклись со временем в суровую плоть и с годами стали все чаще, все тревожнее и требовательнее поверять устойчивость его духа: когда провожали Юрку, незнакомый старик, спешивший мимо, поинтересовался, кого хоронят, а услышав ответ, с неожиданною улыбкою заключил:
— Счастливый. Какие там у него грехи? А тут, — он махнул рукой, — живешь, живешь и только добавляешь себе провинностей...
— Ты чего, дед, рехнулся? — грубо спросили его из толпы.
— Не рехнулся, — спокойно отвечал он. — Просто устал! Устал от жизни! — и пошел своею дорогой.

ЛЕСТНИЦА

Году в пятьдесят четвертом или в пятьдесят пятом отец ездил по службе в Калининградскую область и, вернувшись, рассказывал матери о поездке. Рассказывал при мне, справедливо полагая, что некоторые подробности не будут поняты мною по малолетству. Я и не понял тогда. Но память, оказывается, запечатлела. Для чего-то понадобилось…
Легковую машину, в которой отец ехал по шоссейке, остановил человек с красной книжечкой и попросил подвезти до какого-то населенного пункта. Дорогой разговорились, человек выяснил все, что его интересовало (люди с красными книжечками имели тогда на это полное право), а потом рассказал, что и сам он — москвич, но с тридцатого года в столице не бывал... Дальнейшие его откровения представляются мне труднообъяснимыми: то ли обида его была столь велика, что пересиливала и страх, то ли наступившее время казалось совсем безмятежным, то ли они с отцом крепко выпили, то ли — все это вместе, однако чекист сообщил, что из Москвы его убрали «за лестницу».
В день гибели Маяковского он — в ту пору молодой солдатик или курсант — дежурил на Лубянке и в числе первых прибежал к месту трагедии — квартира поэта была рядышком, по соседству. И видел лестницу, приставленную к окну с торца дома. Потом, когда он вернулся из квартиры на улицу, лестницы уже не было. Между тем окно располагалось очень высоко, и стремянка была столь длинной, что одному человеку ее уж точно было не унести. В тот же день он написал отчет, в котором высказал предположение, что неизвестные могли проникнуть в дом по этой стремянке, причем их должно быть трое, а то и четверо, — и очень сильных физически, иначе эту стремянку не принести и тем более — не поставить к стене, и куда она делась потом — непонятно... И вправду, эти трое или четверо физически сильных должны были куда-то оттащить ее — куда-то совсем недалеко и там спрятать... Назавтра проницательный молодой службист был высочайшим указом отправлен в далекое Забайкалье.
Однажды, встретившись в провинциальной командировке с бывшим сослуживцем, понял, что разбросали их по стране за злополучную лестницу. Впрочем, им еще повезло: кто-то из более опытных чекистов вообще исчез — вероятно, обнаружил нечто непредусмотренное в самой квартире.
Завершая свои краткие откровения, он сказал, что дом этот скоро взорвут или перестроят, чтобы начисто исключить возможность следственных действий.
Действительно, скоро — не скоро, а в свой час и этот дом, и «Англетер» перестроили, а дом Ипатьевых — тот взорвали.

РАЗВЕ МАЛЬЧИК ВИНОВАТ?..

Немолодой московский батюшка в доверительной беседе признался, что до крайности не любит вопрос, которым его время от времени умучивают разные малознакомые люди, — не любит, потому что не понимает: о русском национализме и недобром отношении к иноплеменникам.
— У меня, — говорит, — на приходе кого только нет: все народности бывшей державы, а также эфиоп, финляндец и кореянка... У вас кореянки нет?
— Кореянки нет, зато есть англичанин и новозеландка.
— А новозеландка — какого она рода-племени?
— Кто ж ее знает, — говорю, — новозеландского, наверное...
— Да такая существует ли — специальная новозеландская нация?
— Точно сказать не могу, но — имеют право.
— В общем-то, да. Однако речь о другом: мы ведь заняты не выяснением национальности, а спасением души, которая по природе своей, как известно, есть христианка... А тут пристают: почему вы к нам плохо относитесь, почему гоните и преследуете...
— Ну, это, наверное, не кореянка.
— Нет, конечно.
— Думаю, что и не эфиоп.
— Разумеется. И вот недавно, когда какой-то клещ впился в меня со своими антирусскими обвинениями, вспомнилась вдруг одна история из моего детства... Даже не история, собственно, а так — две картиночки. И все словно высветилось — весь этот проклятый вопрос, и видно стало, что он — ложь, и на самом-то деле все не так, все — наоборот! — И батюшка взялся излагать историю — «две картиночки».
Началось с того, что отец будущего священника — офицер-фронтовик выиграл по облигации десять тысяч. И купил пианино. Очень уж ему хотелось, чтобы сын стал музыкантом.
Наняли учителя — попался халтурщик: приходя, первым делом спрашивал про деньги, а потом кое-как натаскивал играть всякие популярные пьески, вроде «Полонеза» Огинского и «Танца маленьких лебедей». Учителя сменила учительница — серьезная и обстоятельная, и дело пошло на лад. Наконец был экзамен в музыкальной школе при консерватории: мальчик выдержал его вполне достойно — об этом единодушно говорили все преподаватели. А потом отца пригласили побеседовать «о будущем юного дарования». В подробности этого разговора ребенка не посвящали, однако ночью сквозь сон он слышал, как отец рассказывал матери:
— Всех родственников до седьмого колена перечислил: и своих, и твоих, — не годимся...
— Почему? — недоумевала мать.
— Потому что русские! — раздраженно объяснил отец.
— Тише ты, тише: разбудишь...
— Где они были, когда шла война? Пятый Украинский фронт, Ташкентское направление?.. А теперь командуют: русским в музыку ходу нет...
Такой была первая «картиночка».
Затем мальчика приняли в обычную музыкальную школу. Дела его шли столь успешно, что за два года до выпуска преподавательница сказала: «Тебе здесь делать уже нечего». И на ближайшем концерте известной пианистки, с которой школьная преподавательница была в недальнем родстве, случилась вторая «картиночка», мало чем отличающаяся от первой. В антракте отрока привели в консерваторскую артистическую, он что-то сыграл, и пианистка удивленно промолвила: «Интересный мальчик, оч-чень интересный». Потом музыкантши остались поговорить, а ученик ждал за дверью.
Концерт известной пианистки они не дослушали: преподавательница, выбежав из артистической, взяла его за руку и потащила по лестнице к выходу.
— «Не наш», видите ли, «не наш», — разгневанно повторяла она. — Нельзя же зарывать талант в землю! Разве мальчик виноват, что родился русским?
Батюшка сказал, что поначалу повторял эту строчку, словно стишок: «Разве мальчик виноват, что родился русским?». А потом забыл...
Вскоре после этого разговора у нее возникли сложности на работе, пришлось оставить учеников и перейти в какую-то подмосковную школу. Музыкальная карьера «оч-чень интересного мальчика» завершилась.
— Так кто же кого притеснял и зажимал? — простодушно смеялся батюшка. — Кто кому не давал ходу?..

АНТИЛЕНА

Как я теперь понимаю, звалась она от рождения Кантиленой. С чего вдруг (или — не вдруг) родители сподобились так серьезно употребить это латинское слово — неведомо. Можно, разумеется, предположить, что они любили музыку и мечтали о вокальном будущем дочери, но в этом случае их решение следовало бы признать ошибкой, и притом роковой. Ведь нелепо надеяться на то, что девочка с именем Канцона, Кантилена или Капелла станет певицей, наоборот: назвать её так — значит навсегда отречься от надежды на благозвучный голос.
Отчего это бывает — трудно сказать, но Венеры, вырастая, превращаются в женщин с далеко не классическими пропорциями, Гелии совершенно не хотят заниматься изучением инертных газов, и ни один из Гераклов не дотянул до юношеского разряда по штанге. Так что голос у Кантилены был неприятный наредкость — скрипяще-гнусавый, словно связки воспалены, а нос заложен.
Может быть, родители новорожденной вовсе и не любили музыку и не мечтали о певческих перспективах для своей дочери, может, просто им понравилось это действительно красивое слово, они и нарекли дочь Кантиленой.
Буква «К» из обиходного обращения выпала, и оттого, вероятно, что латинское название напевной мелодии в то, послевоенное, время едва ли кому в нашем доме было знакомо, тогда как слов с греческой приставкой «анти» всяк человек знал достаточно.
Антилена была невысокой, крепкой, коротконогой женщиной неопределенного возраста. Носила очки с толстенными, круглыми стеклами. Но и за стеклами глаза ее были всегда сощурены — это уж не от близорукости, а, смею теперь утверждать, от чрезвычайно пристального внимания к окружающему.
Работала она в каком-то сельскохозяйственном учреждении и, как говорили соседи, «делала диссертацию». Что это такое, никто из соседей, пожалуй, не представлял, оттого слова «диссертация» и «аспирантура» в течение долгих лет произносились шёпотом. Никакой диссертации, помнится, Антилена так и не защитила.
Жила она в нашем двухэтажном доме на втором этаже и занимала небольшую комнату в коммунальной квартире. Соседи её отчего-то часто менялись, и каких-либо воспоминаний о себе не оставили.
Первая моя встреча с Антиленой произошла, когда я еще не ходил в школу. Как-то вечером мы с приятелем жгли в кустах спички. Вдруг над нами раздалось: «Прекратить!» Мы прекратили. «Встать!» Мы испуганно встали. «Затоптать!» Выполнили. Сощурившись, она долго смотрела на нас сквозь толстенные стекла очков, потом встревоженно прохрипела: «Сегодня — коробок, завтра — дом подожжёте!». Больше всего мы боялись, что расскажет родителям, но в тот раз обошлось.
И надо же было такому случиться: на другой день мы чуть не спалили дом — раскочегарили костёр прямо на чердаке и в точности над комнатой Антилены — вот несчастье! Она прибежала с ведром, залила пламя: «Ну?! Что я говорила?!». Потом вывела нас во двор и, поставив перед толпой любопытствующих, гнусаво изрекла: «Государственные преступники! Бандиты!».
Впоследствии она несколько раз «накрывала» нас на помойке, где мы по просьбе девчонок добывали цветные стеклышки для «секретов» — загадочной девчачей игры, вызывавшей у нас тупое недоумение: надо же было собрать горсть блескучей дребедени, чтобы потом закопать этот «секрет» под деревом.
Поймав кого-нибудь за ухо, Антилена пророчески изрекала:
— Это кончится тифом, холерой или чумой, понятно?
— Понятно, понятно, — орал попавшийся, — только отпустите, пожалуйста!
— Нет, не понятно! — холодно заключала она и щурилась пуще обычного. — Смотри мне в глаза... Тебе не понятно, я вижу. Где ты живёшь?..
— Тётенька, отпустите!
Остальные — непопавшиеся — стояли в почтительном отдалении, тоскливо следили за экзекуцией, а временами посматривали по сторонам, рассчитывая путь отступления на случай, если бы Антилена вдруг, бросив жертву, попыталась прихватить своими цепкими пальцами кого-то другого.
Дворничиха тётя Катя ворчала:
- Неугомонная, суетная, везде лезет, до всего дело есть, как будто Бог без неё не управится…
Однажды я спросил у дворничихи, кто такой Бог? Тётя Катя ответила:
- Он всё видит, всё знает, от Него не спрячешься.
- Даже под столом? – удивился я.
- Даже под столом!..
Я запомнил.
Следующим поприщем «неугомонной» стала проезжая часть. Мужская школа располагалась «через дорогу», и Антилена частенько ловила учеников пытавшихся перебежать Хорошевское шоссе в неположенном месте.
— Вам что — под колёса не терпится? — преграждая путь, она указывала рукой в сторону недавно установленного столба с жёлтой жестяной стрелкой, на которой чёрными буквами было написано: «Переход».
В ту пору, надо сказать, детей под колесами оказывалось несоразмерно много, несоразмерно с малочисленностью машин. Оттого, вероятно, что лихие мальчишки норовили промчаться перед самым капотом – это считалось особым шиком. И едва ли не каждый месяц траурная процессия сопровождала на Ваганьково очередного ученика, погибшего под колёсами «эмки», полуторки или трехтонки. Затем, когда школы — мужские и женские — объединили, мы стали ходить в бывшую женскую, находившуюся на нашей стороне улицы, и наездов стало значительно меньше.
Казалось, что теперь у Антилены забот должно поубавиться, но нет: взрослея, мы схлопатывали от неё то за курение, то за карты, то за излишне тесное — по её мнению — общение с одноклассницами в подъездах.
Её холодные жёсткие обвинения — устные и письменные — поступали и в школу, и нашим родителям, и даже в милицию. Каких только приговоров не выпадало: отцовские ремни, материнские слёзы, визиты участкового, четвёрки по поведению, комсомольские собрания с оргвыводами. Как мы выдюжили, как никто не стал разбойником — не понимаю: ведь по неуравновешенности своего возраста мы — назло Антилене — могли совершить что-нибудь эдакое... выдающееся. Но не случилось.
Шло время. Опека надо мной и моими сверстниками стала смягчаться — Антилена не-то сдала, не-то переключилась на следующие поколения. Постепенно связанные с ней горести начали забываться, и, казалось бы, забылись совсем.
Как-то летним вечером — я тогда оканчивал институт — ко мне зашёл участковый и попросил выступить понятым «при акте, — так сказал он, — описи имущества». С ним были еще двое: техник-смотритель и дворничиха, которую теперь называли уже не тётей, а бабой Катей.
Поднялись на второй этаж, бессчётная новая соседка впустила в квартиру. Техник-смотритель взломал Антиленину дверь, и мы вошли. Я догадывался, что с хозяйкой, по всей видимости, что-то произошло, но ни дворничиха, ни участковый, не потрудились ввести меня в курс дела. Момент для прояснения ситуации выкроить никак не удавалось: все сосредоточенно и деловито выполняли впервые виденную мною работу. Даже дворничиха была задействована: определяла на глаз стоимость каких-то вещей. А я растерянно стоял возле двери, ожидая, не понадоблюсь ли для чего. Наконец, когда баба Катя проходила мимо, я спросил, в чём дело?
— Погибла Антиленочка наша, - вздохнула она, - пожалеть её надо: и жила горемычно, и…
— Катерина! — перебил участковый. — Тебя пригласили не для того, чтобы ты языком болтала. Сядь на диван и сиди.
— Хорошо. Я конечно, — и села.
Стена у двери была сплошь завешана мелко исписанными тетрадными листками в клеточку. На одном оказался «Список лекарств, необходимых в домашней аптечке», на другом — «Распорядок дня», из которого я уяснил, что просыпалась хозяйка ровно в пять и двадцать минут тратила на «личные нужды». Третий листок содержал «Перечень расходов строго обязательных» на «мыло хоз.», «мыло туал.», «зуб. порошок», а также на «автоб.» и на «трам.».
Были листки с перечнем «коммунал. расходов» и «расх. на питание», были списки «строго обязательного белья нател.». Когда мероприятие завершилось, дворничиха сбивчиво и торопливо сообщила мне подробности гибели Антилены:
— Стояла на тротуаре у перехода. Никаких машин не было вообще, а она ждала, когда машинам красный зажжётся. Дождалась: загорелся красный. Тут как раз грузовик к переходу подъехал, тормознул, а после дождя было: его занесло, он — в светофор. Светофор — ну, столб-то железный — грохнулся и ей — по голове...
Так оборвалась жизнь Антилены. Нелепо оборвалась.
- Надо бы помолиться о ней, - сказала дворничиха, - но, наверное, некрещёная: имя какое-то… политическое. Хотя красивое: Антилена. Тебе нравится?
Я кивнул.

СНЕГОПАД

Д.С.

Мы стояли на трамвайной остановке у сквера. Падал снег. Я знал, что этот невысокий человек в очках с толстенными стеклами большой поэт, но стихами его в те времена не интересовался. Впрочем, одно, самое знаменитое стихотворение о войне, в памяти держал.
Волею очень давних, фронтовых обстоятельств, он был дружен с родителями дорогой моему сердцу девушки. И много лет прожил в доме, где жили они. Потом переехал. А сейчас мы стояли перед окнами того самого дома и смотрели, как падает снег. Хлопья мягко ложились на ветви старых деревьев, на узоры чугунной ограды, на рельсы, на асфальт, на головы и плечи прохожих.
— Когда-то давно, — он помолчал, вспоминая, — когда-то давно этот прекрасный снег я уже видел. И самое странное, что видел здесь же — на площади Борьбы.
Подошел трамвай. Поэт не захотел садиться.
— Знаете что, — предложил он вдруг, — идемте-ка лучше пешком — нам ведь недалеко. Жалко оставлять такой снегопад.
Прошли Палиху, потом Лесную. Терзаемый наивными размышлениями о литературе, я, старшеклассник, задавал ему вопросы, которые должны были показаться нелепыми, однако он отвечал. И вот, когда я глубокомысленно изрек, что стихи писать труднее, чем прозу, он покачал головой и сказал неожиданное:
— Поэзия зарегулирована, она зажата рифмой и ритмом. А проза — свободна, в ней — безграничный простор. Если стихотворение, даже самое гениальное, положить на музыку, — выйдет всего лишь одна мелодия, ну, может, с некоторыми вариациями. А в прозе — столько мелодики, столько интонационного разнообразия. Вон Петр Ильич в «Пиковой даме» переложил на музыку несколько страниц пушкинской прозы — потрясающее богатство мелодий! Так что у прозы можно многому поучиться. Я, между прочим, так и делаю: учусь писать у русской прозы — честное слово.
А когда в метро расставались, он сказал, что поминок не любит еще с войны, и что бывшие соседи его за этот год сильно сдали — особенно мать.

ОБМЕН

Пришло повеление освободить школьный подвал от хлама.
Пятнадцать лет, с войны, туда никто не лазал, а Юркина мать, как назначили её завхозом, залезла. Повытаскивали сотню ржавых кроватей, оставшихся от госпиталя, и в самой дальней глубине обнаружился вдруг мотоцикл.
БМВ. Новёхонький. Трофейный.
Кровати сдали в металлолом, а мотоцикл остался на попечении Юркиной матери – у Юрки то есть. Хотел Юрка узаконить нечаянное приобретение, однако выяснилось, что это никак невозможно: у мотоцикла не было документов. По этой же самой причине, наверное, его и похоронили в подвале. Хотел продать – все отказывались. Предлагал даже чемпиону мира по мотокроссу – жил в нашем дворе такой человек, но и тот отмахнулся. Хотя денег Юрка просил немного: чтобы хватило на «сапоги» - хоккейные коньки с высокими, жёсткими ботинками. Дело в том, что мы всю зиму напропалую рубились в хоккей, а настоящие «сапоги» были недоступною редкостью – мы знали только один магазин, в котором продавались такие коньки. Одного размера и очень дорого. А в обычные ботинки приходилось для твёрдости подкладывать с двух сторон картонки, которые за время игры стёсывали кожу до косточек. Помню, переодеваюсь как-то после игры: снял окровавленные носки, мать увидела и кричит отцу:
- У него кость белая!
- Аристократ, наверное, - отозвался отец, не заходя в комнату.
Но и на «сапоги» мотоцикла этого не хватило. Загнали его в Юркин подъезд – без горючего, без аккумулятора, и снова покинули. Знал о нём весь «Городок» - так называлась наша автобусная остановка, и никому не было до него дела. Простоял мотоцикл целый год, а потом Юрка обменял его на трофейную скрипку. Звонит как-то вечером:
- Приходи, поиграем.
Оказалось, БМВ забрали киношники для съёмок военного фильма, а взамен предложили реквизит только что отснятой музыкальной комедии. Помогла Юркина мать – у неё на студии был какой-то приятель.
Доколе мы не выучились правильно вести смычок, извлекаемые звуки были бесчеловечны.
- Дорогой инструмент, старинный, - оценил Юрка. – А вдруг это Страдивари?
- Нет, - говорю, - звучание не то. Скорее Амати или Гварнери.
Через некоторое время скрипач сумел подобрать частушечный мотив, а я подыграл ему на пианино. Мы уж было решили, что настала пора взяться за «Крейцерову» сонату, но Юрка спохватился:
- Там, наверное, и другие струны понадобятся?.. Нет уж: буду играть на одной, как Паганини.
Уходя, заметил я в коридоре ржавый чугунный шар со ржавой цепью.
- Легкоатлетический молот – в придачу дали, - объяснил Юрка, – хочешь – возьми.
Я взял.
Несколько дней кидал, швырял. Потом думаю, надо у грамотных людей спросить насчёт метательной техники. Юрка согласился:
- Тем более, - говорит, - что мы даже не знаем никаких нормативов: ты, может, тут рекорд Европы побил, а у тебя и разряда нету.
Стали думать, с кем посоветоваться.
В двухэтажных домишках наших, теснившихся между Хорошёвкой и Центральным аэродромом, было на удивление много спортсменов. Знатных, великих, выдающихся… Тут и велосипедист - призёр Олимпиады, и вратарь сборной страны по водному поло, и упоминавшийся мотоциклист, и два знаменитых фигуриста, живших в одном дворе, и лыжник - Мастер спорта, и Мастер спорта футболист. Но легкоатлета не нашлось, и потому метательные достижения мои сокрылись в безвестности.
Вскоре Юрке исполнилось восемнадцать и он сменял инструмент на охотничье ружьё, приложив ржавый чугунный шар в придачу.
- Выгодный обмен, - сообщил он. – Ружьё прокормить может, а от скрипки – никакой пользы.
Пошли на охоту. Где-то в подмосковном лесу сидели у ствола старой ёлки, прячась от моросящего дождя и ждали рябчика. Юрка единожды побывал на охоте со своим отцом и теперь рассказывал мне о манерах боровой дичи, временами посвистывая в манок. Рябчик поначалу отзывался, а потом затих.
- Бывает, они садятся прямо над охотником, - поучал Юрка.
Я глянул вверх: совсем рядом на обломке сучка сидела пёстрая птица и, наклонив голову, слушала нашу беседу.
- Это он? – спрашиваю.
Юрка вскочил, замешкался с предохранителем, а рябчик: ф-р-р-р-р, - и скрылся. Оказывается, надо было слушать не только его отклики на манок, но и «ф-р-р-р-р» - шум крыльев при перелёте с дерева на дерево. Тогда бы мы не прозевали его приближение. Всё это я узнал лишь через два года, когда мне тоже исполнилось восемнадцать, и я тоже обзавёлся ружьём. Но поохотиться вместе нам уже не случилось - Юрка сменял ружьё на ударную установку: большой барабан, три маленьких барабанчика на подставке и тарелки.
- Очень выгодный обмен, - сказал он. – Можно зашибать хорошие деньги. А ружьё – что? Одни расходы! За патроны – плати, за дорогу – плати, а добычи - нисколько …
Теперь мы превратились в полноценный дуэт: клавишник и ударник. Этого было достаточно, чтобы провести танцевальный вечер в любом учреждении ближайшей округи.
Под Новый год нас пригласили в «Красную звезду». Мы играли всё, что просил народ - сидевшие за столиками офицеры и офицерские жёны: от «Землянки» до «Уральской рябинушки». После каждой песни нас призывали сойти со сцены и принять хоть несколько грамм «фронтовых».
В какой-то момент я почувствовал, что пора уходить. Ушёл и благополучно добрался до родимой кровати. А Юрка, который решил задержаться, был доставлен домой двумя подполковниками, а двое других принесли барабаны с тарелками.
Юркин отец – тоже подполковник – был ошарашен эскортом. Он сказал, что за долгую армейскую жизнь ни разу не удостоился такой чести:
- На фронте после ранения меня сопровождал в госпиталь всего лишь сержант, а тут…
И предложил провести рекогносцировку кухни с привязкой на местности к холодильнику. Офицерам, конечно, надо было возвращаться на передовую, однако короткий привал сочли необходимым. И пока Юркина мать занималась своим артистом, фронтовики вели на кухне только им понятный разговор.

Со временем жизнь раскидала нас в разные стороны, и много лет я ничего о Юрке не слышал. Однако совсем недавно долетела до меня весточка, что русский паспорт он сменял на прибалтийский, а тот в свою очередь на заокеанский.
Хорошо помню Юркиного отца: его глаза всегда были красными – от напряжения и усталости: он служил в ПВО, у экрана радара, охраняя Москву.

ПРЕМИЯ

От Сретенских ворот до Хорошевского шоссе путь неблизкий — шагай да шагай через ночь. На Рождественском бульваре Сашку догоняет поливалка: он прижимается к стене дома, чтобы не окатило водой, но машина сбавляет ход, а потом и вовсе останавливается. Дотянувшись до правой двери, водитель открывает ее и, почти лежа на сиденье, спрашивает:
— Далеко?
— Далеко, — машет рукою Сашка.
— Залезай, до Пушкинской могу довезти, — и, когда Сашка садится, объясняет: — Мне там разворачиваться в обратную сторону.
Машина трогается, вода бьет по асфальту и, ударяясь в бордюр, взмывает кверху. На бульварах ни машин, ни пешеходов — ночь...
— Провожал? — спрашивает водитель — человек немолодой и, похоже, приветливый.
— Провожал.
— Поцеловать-то позволила?
— Позволила, — улыбается Сашка.
— Дело хорошее, — признает водитель. — Ну а так... еще чего-нибудь перепало?
— Да нет вроде бы...
— Совсем ничего?.. Ну хоть по мелочи — приобнять там... и все такое...
— По мелочи перепало... чуть-чуть.
— Уже неплохо, — оценивает водитель и вздыхает.
На Пушкинской они расстаются. Но Сашка недолго бредет пешком: его подбирает продуктовый автофургон. За лобовым стеклом портрет Гагарина, недавно слетавшего в космос.
— Ты ходил встречать Гагарина? — спрашивает водитель.
— Ходил, — отвечает Сашка.
— Здорово было!
— Здорово! — соглашается Сашка.
Доезжают до Белорусского. Дальше — по шпалам в сторону «Беговой».
Несколько окон депо освещены, над ними вывеска «Столовая». Сашка вспоминает, что голоден и что у него сохранился рубль монеткой. Вечером он водил Аленку в кафе, заказал два бокала шампанского, два мороженых и два кофе — на все, как и предполагалось, ушло три рубля, а четвертый — резервный — остался. Он жалеет, что вспомнил про денежку поздно, ведь за рубль можно было доехать от Белорусского на такси, а теперь — далеко ушел, не возвращаться же.
В столовой почти никого нет, лишь у окна сидят двое в форме железнодорожников: старый и молодой. Сашка подходит к кассе и протягивает монету:
— Чего-нибудь...
Ему дают тарелку пельменей, компот и сорок копеек сдачи:
— Первого пока нет: щи кончились, борщ еще не сварился. Если не хватит — подойдешь, я тебе на сорок копеек пельменей добавлю.
Сашка ест и все пытается сообразить: хватит ему или не хватит, но мысли разлетаются и никак не удается сосредоточиться.
— Семеныч, — обращается кассирша к старшему, — гляди, как у парнишки глаза горят.
— Молодой, — отвечает железнодорожник, — вот и горят.
— Помощник твой тоже молодой, а не горят.
— Когда премию получаем, и у него горят.
— А у этого не от премии — я разбираюсь. Ты со свидания, что ли? — обращается она к Сашке.
Сашка молча кивает и поднимается — боится, что сейчас начнут спрашивать про поцелуи и все прочее.
— А это и есть самая лучшая премия, — смеется старший. — Тебе, парень, куда?
— На Хорошевку.
— Можем добросить до «Беговой», но отправление, — посмотрел на часы, — минут через тридцать.
— Спасибо, я за это время дойду.
На Хорошевском шоссе ни машин, ни пешеходов — ночь... Пролетел с воем тяжелый панелевоз первого автокомбината — откуда-то издалека домой возвращается, и снова тишина.
Сашка осторожненько отпирает дверь, бесшумно входит, и тут же у матери в комнате зажигается свет — она не спит. И начинается: «шляешься по ночам», «наверное, выпил», «еда в холодильнике».
— Я премию получил, — говорит Сашка.
— Какую еще премию? Где ты мог ее получить?
— У Сретенских ворот, мам, у Сретенских, — он падает на кровать и мгновенно засыпает крепким сном счастливого человека.

МИХЕЙ

Первый самолет доставил меня в большой северный город, второй — в старинное село на берегу широкой реки, третий должен был улететь в таежную глушь, но разгулялся шквалистый ветер, и небо закрыли. Местные жители, предполагавшие отправляться кто — в большой северный город, кто — со мною в деревню, разошлись по домам, остались только два дядьки да я. Мы поднялись на второй этаж бревенчатого сарая, который служил и аэровокзалом, и гостиницей с десятиместным номером, разместились на кроватях и стали ждать достойной погоды. Две пары пилотов устроились против нас и завели негромкий разговор о начальстве, жаловании, запчастях… Дядьки, лежавшие рядом со мной, обсуждали что-то электротехническое — они обеспечили село телефонной связью и теперь возвращались в Москву.
Свет не зажигали, и, когда стемнело за окнами, у нас тоже стало темно. Пилоты переговаривались все реже и реже, дядьки было совсем затихли, пожелав друг другу спокойной ночи, но потом между ними возник разговор, который меня не только заинтересовал, но и встревожил.
Тот, что лежал на соседней койке, задумчиво произнес вполголоса:
— Странное дело эта охота: человек пролетел полторы тысячи километров на двух самолетах, да ему еще на третьем лететь… Спрашивается: ради чего?..
Похоже, он полагал, что все уснули, — вопрос его обращен был словно к самому себе. Однако второй дядька сонно пробормотал:
— Пуще неволи…
— А зачем? Ты понимаешь?
Тот вздохнул, освобождаясь от дремоты, и сказал, что не может объяснить, а вот его старший брат понимает, поскольку отец у них был охотником и старший брат свидетельствовал эту страсть. А младший не застал — отец рано умер. И рассказал, что у старшего на работе появился парнишка, который в восемнадцать лет купил ружье и, как только наступает охотничий сезон, увольняется: отпуск-то ему еще не положен. А по возвращении брат снова принимает его. Без всяких вопросов: охотник, и этого достаточно. Из уважения к отцовской привязанности, хоть сам нисколько ей не подвержен. Сейчас парнишка снова ушел с работы и отправился куда-то на север, чуть ли не в эти края.
Тут вспыхнула ревность: вдруг неизвестный ровесник опередил меня и занял прекрасные утиные плесы, о которых мне рассказывали студенты-геологи? Но по размышлении признал, что места в тайге нам хватит, а с земляком будет даже повеселее. Разговор завершился, и все уснули.
Утром, когда погода исправилась и нас по громкой связи стали вызывать к самолетам, я услыхал знакомую фамилию, отчество и понял, что один из ночных собеседников был братом директора моей типографии, а значит, таинственным парнишкой-охотником оказывался я сам… Тысячи километров тайги раскинулись передо мною, и застоявшийся Ан-2 лихо рванул с земляной полосы сельского аэродрома.
Приземлились на луговине. Летевшие со мной пассажиры знали, куда им следует направляться, и сразу ушли, а я остался перед начальником аэропорта — человеком в куртке-канадке и форменной фуражке «Аэрофлота». Надо заметить, что разобранное ружье было в рюкзаке и зачехленные стволы лишь ненамного высовывались сбоку от клапана.
— Турист? — поинтересовался начальник.
— Нет, — говорю.
— Геолог?
Опять: «Нет».
— Журналист?
Я отрицательно помотал головой.
— Что — охотник?
— Охотник.
— Так бы и сказал! — воскликнул он, распахнув руки, словно для объятья.
Я молчал, ожидая, что последует за этим излиянием чувств.
— Тебе надо к Михею, — с ходу определил начальник аэропорта.
Я согласно кивнул.
— Далеко? — спрашиваю.
— Семьдесят пять километров — дня за три дойдешь.
— Дня за три, — прикинул я, — может, и дойду. А куда идти-то?
Оказалось — просто: через деревню, а дальше левым берегом реки, никуда не сворачивая. Хотя куда тут можно было свернуть, я даже впоследствии, прожив на реке месяц, так и не понял — тайга непролазная. Мы попрощались, и я пошел. К Михею. За семьдесят пять километров. Меня в этом предприятии ничто не смущало, и вот почему. В те далекие времена был чрезвычайно распространен самодеятельный туризм: пеший, байдарочный. Мои старшие братья отдавали хождению по стране все свободное время — и меня привадили, так что еще в отрочестве я приобрел опыт таежных походов. Однако ружье заставило разлучиться с пожирателями километров — сезоны не совпадают, да и содержимое рюкзаков различается: туристы берут все, что может понадобиться, а охотники только то, без чего нельзя обойтись. Сейчас у меня не было даже палатки: вместо нее — кусок полиэтилена. Если к стволу старой ели привязать на небольшой высоте веревку, другой конец которой крепится к соседнему дереву, накрыть веревку пленкой, чтобы образовалась двускатная крыша, приткнуть пленку сучками к земле, напихать под кровлю побольше лапника — можно будет переночевать даже в сильный дождь. Особенно благодатно, когда нижние ветви дерева образуют шатер.
Прошел я деревню, во дворе у последней избы мужик мастерит лодку. Увидел меня и спрашивает:
— Куда направляешься?
— К Михею.
Он отложил топор:
— Погоди малость, надо ему сметанки свезти. Да и хлебушка не мешало…
Мужик оказался родственником неведомого Михея, и время пути моего вместо трех суток пешего хода заняло на моторке всего семь часов.
В охотничьей избе прожил я до холодов. По ночам ловили рыбу: хариусов, сигов, налимов и щук. Днем я старался добыть дичь для пропитания, а Михей настраивал капканы и ловушки: он был промысловиком — зимой охотился на пушного зверя. Если не везло с дичью, жарили рыбью икру: положишь на горячую сковородку — она сразу белеет, перевернешь на другой бок — через минуту готова.
Шли дожди, и Михей частенько ругал израненную на войне руку, которая отказывалась работать: побранит, побранит — глядишь, она и послушается. Мы с ним задружили… Такой уж народ фронтовики — люди цельные, великодушные — не задружить невозможно. Я их застал еще множество и тем счастлив.
Когда начался ледостав, меня подобрал рыбак, спускавшийся с верховьев реки. Михей выкатил бочку соленой рыбы — мой заработок. Я совершенно не представлял, каким образом везти ее на трех самолетах, и решительно отказался. Тут к Михею присоединился рыбак, и они стали доказывать мне, что забрать трудовую долю — мой беспрекословный долг. И если я откажусь, их представления о добре, справедливости и смысле жизни вообще могут разрушиться. А таежники эти, следует указать, были старообрядцами, то есть порядок ценили неописуемо. Сторговались на двух ведрах — это я хотя бы мог унести в руках. Однако носить не довелось.
Рыбак приволок эмалированные посудины на аэродром, переговорил с начальником, тот пошептался с пилотами, и, когда прилетели в старинное село, пилоты перегрузили ведра на другой самолет. То же случилось и в большом северном городе. А в Шереметьеве рабочий на электрокаре довез мою долю до стоянки такси. Вот какой благодати сподобился я по просьбе Михея: охотник просил — и этого оказалось достаточно. Вообще-то он Клим. Климент. Михей — от фамилии, для своих.
Мы долго переписывались, я посылал ему рыболовные снасти, он мне зимою — замороженных глухарей. Потом я стал ездить в другие края, и переписка угасла. А теперь… Да что теперь? Прошла целая жизнь с того дня, как мы отпраздновали его сорокалетие.
Но вот что интересно: начальник аэропорта при первой нашей встрече даже не полюбопытствовал, откуда я: охотник и все, этого было достаточно.

СЛУЧАЙ С ПРОВОДНИКОМ

Проводник, местный мужичок по имени Костя, обманул меня: не довез до нужного места. Я понял это не сразу: выгрузил на берег рюкзак, расплатился деньгами и поллитровками, пожал Косте руку, оттолкнул его лодочку, огляделся и тут только ощутил тревогу — не было рядом ни обожженной молнией лиственницы, о которой рассказывали промысловики, ни порога, отмеченного на карте. Ну, лиственница могла бы и сгинуть — скажем, догореть в костре геологов, геодезистов или иных землепроходцев, но порог — куда деваться ему?.. Пока я в растерянности соображал, Костя, устроившись на корме моторки, откупоривал бутылку и резал хлеб. Лодку медленно выносило к середине реки.
Я спросил, где мы находимся. Костя наполнил стакан, деликатно, двумя пальцами, поднял его, неспешно выпил, занюхал куском черного хлеба и сказал:
— Однако двадцать пять километров не доехали.
— Да сколько же я теперь добираться буду?
— За сегодня и завтра дойдешь, — он начал жевать, — километров через десять избушка. Крыша, конечно, сгнила, но переночевать можно...
— Но мы же договаривались, и я заплатил тебе, как обещал...
— Договаривались, — скорее угадал, чем услышал я: лодку отнесло уже далеко.
— Ну так что же ты?
— Некогда мне! — прокричал Костя. — Душа горит!
И, не откладывая долгожданного дела, налил второй стакан.
— Дурило! — бросил я ему вслед. — Напьешься, на перекате в камни влетишь и руки-ноги переломаешь.
В череде счастливых охотничьих дней этот случай очень скоро забылся, и, наверное бы, навсегда, но, вернувшись через месяц в поселок, я узнал, что Костя чуть не погиб.
— После твоей литрухи он в деревню к сестре заглянул, — рассказывали промысловики. — Пузырь спирта опустошил да у бабки одной чекушку выпросил, а потом где-то и кувыркнулся. Ну, сплавщики изловили его, всего переломанного: руки, ноги, хребет. Так что, паря, он теперь в городе, в больнице, и доктора, однако, не сулились его выпускать.
Тягостное ощущение вины не покидало меня. И дело было не в том, что последнюю свою пьянку Костя начал с моих бутылок, а в недобром пророчестве. Состояние мое ухудшилось еще более, когда я узнал, что у Кости — четверо ребятишек. Поколебавшись, я решился сходить к его жене, чтобы отдать остававшиеся у меня деньги и кое-что из вещей.
Против ожидания встретила она меня приветливо, почти радостно:
— Костя?! Да по нему давно могила рыдает, чего жалеть-то?.. Насчет какой помощи?.. Э-э, миленький, это прежде нам помощь была нужна, а теперь мы и сами справимся! Денег теперь никто у нас отымать не будет — некому, а зарабатываем мы с Танюшкой — это старшенькая моя — хорошо, так что...
Я поведал ей о мучившем меня чувстве, о словах, сказанных вслед ее мужу.
— Так тебе ж цены нету, сынок! Ты бы таким манером всю нашу пьянь... Погоди, однако, — подхватилась она, — сейчас я баб созову...

Конечно, чтобы предугадать Костины перспективы, вовсе не надо было озаряться прорицательностью, но с тех пор, а случилось это в ранней молодости, я уже не испытываю обстоятельства недобрыми пожеланиями. На всякий случай. И для своего же спокойствия.
Бог всех рассудит. Всем воздаст.

ВЫСОТЫ БОЛЬШОЙ НАУКИ

Прихожанин — из ученых людей — однажды заметил, что интенсивная работа полностью поглощает его и ему не с чем идти на исповедь: нет грехов. Поначалу это наблюдение даже обрадовало его, но ненадолго: благочестивец быстро уразумел, что причина такового положения не в чистоте духовной, а в пустоте — он, по его словам, «совсем переставал быть человеком и превращался в биомеханический инструмент». Справедливо признав это обстоятельство тягчайшим грехом, раб Божий восскорбел о своем прошлом и о своих собратьях, остающихся рабами науки. Он говорил, что основная задача науки — обслуживать прогресс, сущность которого оценивал крайне невысоко.
— Ну действительно, — говорил он, — из чего производится все, что нас окружает: бумага, на которой печатаются журналы и книги, стекла, вставленные в окна домов, сами дома, резиновые колеса автомобилей, сами автомобили, а также самолеты, корабли, ядерные бомбы?.. Все это мы берем из Земли. Как правило, безвозвратно. Земля, конечно, великая кладовая, но не безграничная. И сущность прогресса примитивна — стремление к комфорту за счет богатств, оставленных человечеству: нефти, газа, угля, древесины, металлов...
Дескать, в древности Земля была прекраснейшей из планет, теперь на нее и с самолета смотреть больно, а уж из космоса — совсем страх... Ради этого и труждаются, не жалея бессмертных душ, слепые каторжане науки.
— Как возьмется человек в молодости за какую-нибудь задачку или тему, так, бывает, и буровит ее всю жизнь, не поднимая головы, не умея взглянуть на свою работенку сверху. А уж гордости у нас, гордости! Тот — проник в тайну атомного ядра, тот — открыл доселе неизвестную звездочку, тот — увеличил мощность электровоза... И тут уж не до Бога, не до Церкви: это мы — творцы и хозяева мира!.. Между тем новейшими исследованиями тех же ученых установлено, что ближе всего к идеалу человеческого существования находятся племена, живущие по доисторическому укладу: трудятся по четыре часа в сутки, спят — по десять, едят экологически чистые продукты, в семьях мир и порядок... Изумительные выводы! Ну и куда мы волокли человечество? Слепые вожди слепых...
Так вещал прихожанин. Не берусь судить, насколько точен был он, — я далек от его поприща, однако и в моей памяти нашлось несколько малых историй, восходящих к высотам научной материи.
Дело в том, что и сам я от юности был увлечен науками, и увлечение это привело меня в сибирскую физико-математическую школу. До начала занятий оставалось немного времени, и я устроился в экспедицию, исследовавшую распространение звуковой волны под водой.
Поселили меня вместе с еще одним «увлеченцем» в палатке на берегу водохранилища и ничего особенного от нас не требовали — так, притащить хворосту, развести костер, вскипятить чайник, а потом мы стали ловить рыбу, и это устроило всех: нам — развлечение, обществу — провиант. Иногда, впрочем, ездили в академгородок: какую-то аппаратуру увозили, какую-то — привозили. Однажды в институтском дворе нам показали «легендарную» гидропушку, которая вовсе не была похожа на артиллерийское орудие: баллон с водой, облепленный баллонами со сжатым воздухом. Громоздкое сооружение передвигалось по специально уложенным рельсам, стреляло литром воды и разбивало камни. Зрелище было впечатляющее, и ученые возмущались, что изобретение это никто не хочет оценить по достоинству. Предлагали шахтерам, а те отказываются: дескать, и тяжела пушка, и неповоротлива, несподручно накачивать ее до ста атмосфер, да и от ударов таких могут произойти губительные сотрясения. И все дивились шахтерскому невежеству. Тут доктора с кандидатами куда-то ушли, мы заскучали, нашли кувалду и от нечего делать попробовали сокрушить камень — их много валялось по двору. Атлетами мы не были, но под кувалдой камень разлетелся легко. А потом — другой, третий... Возвратились доктора с кандидатами и обвинили нас в «преступлении против науки», поскольку булыжники были приготовлены для гидропушки! Грозились выслать в двадцать четыре часа, но мы искренне повинились, и начальство смилостивилось.
Когда вместе с новыми осциллографами ехали в кузове грузовика, приятель сказал:
— Что без разрешения побили нужные камни — нехорошо, это я понимаю. Не понимаю только, на кой нужна эта пушка?
Мне тоже вдруг показалось, что шахтеры правы.
На другой день к нам приплыла железнодорожная шпала. Вытащили ее, чтобы приспособить вместо скамейки, но почему-то нашли иное, неожиданное применение.
Берег, на котором располагалась экспедиция, был высок — метров десять-двенадцать, и поверху вдоль обрыва тянулись глубокие трещины. Вот мы и приспособились вставлять в них шпалу, раскачивать ее и обрушивать в воду высоченные стены грунта: грохот, словно от взрыва, брызги — к нашим ногам! День выдался дождливый, эксперименты не проводились, и мы могли бродить со своей шпалой, сколько хватило сил. А вскорости нас посетила целая делегация: незнакомые дядьки ходили туда-сюда вдоль обрыва, что-то высматривали, обсуждали. Наш начальник объяснил:
— Гидрологи. Говорят, в последние дни произошли аномальные обрушения…
— Может, сознаемся, — предложил я приятелю.
— Надо бы, конечно, да ведь опять погонят в двадцать четыре часа... Думаешь, из-за нашей деятельности может пострадать научная истина?..
Сошлись на том, что истина если и пострадает, то не намного — всего лишь на двести метров береговой черты.
— Если бы шпала была полегче, — вздохнул приятель, — мы бы, наверное, совершили в этой отрасли знаний переворот.
Однако свои «двадцать четыре часа» мы от гидрологов все-таки получили. Правда, не за вмешательство в природный процесс, а за жестокое обращение с животным.
База гидрологов находилась неподалеку, мы подружились со сторожем и ходили слушать всякие фронтовые истории, которые тот любил рассказывать. Сторож вел все хозяйство базы: таскал воду, колол дрова, готовил обед, стирал, подметал, кормил кур, кроликов. Работал он одной левой — правая рука осталась на заграничном поле сражения. Работал споро, ловко — можно было залюбоваться. Но более всего нас потрясало, что он ездил на мотоцикле. Даже не ездил — гонял. Этот мотоцикл и довез нас прямиком до следующей печали.
Приходим как-то в гости, а никого нет — все куда-то подевались, и сторож тоже. Ждали мы, ждали, сидели на крылечке — не идет никто. Пошли бродить вокруг дома. Глядим — у сарая мотоцикл стоит... Дальше все как-то само собой получилось: покрутили рукоятки, посидели в седле, попытались завести — не заводится. А давай, думаем, под уклон разгонимся, он заведется, мы немножко прокатимся, вернемся назад и поставим его на место. Напарник мой сел за руль, я — толкал, а когда разогнались, запрыгнул на заднее сидение. И вот летим мы под гору по тропинке: через двор — не заводится, через лес — не заводится, прыгает по колдобинам так, что мы еле удерживаемся. Вылетаем на поляну — козел. Привязан к колышку, жует траву, разглядывает нас. Кричу:
— Тормози!
Не тормозится... И не заводится, и не тормозится: летит прямиком на козла — тот перестал жевать, наклонил голову, но — ни с места. Водитель кричит:
— Прыгай!
Словно летчики в падающем самолете: я не могу его бросить.
— Сам прыгай!
Не успели: столкнулись с козлом. Открываю глаза: стоит он надо мной и опять жует. Ну, думаю, хорошо, что хоть зверя не погубили.
Зверя-то не погубили, но крыло у мотоцикла помялось. В общем, опять нас стали бранить — не сторож, конечно, а его начальство: козел тоже оказался гидрологическим, у них стадо козочек было — для молока, и козел. Он пасся отдельно. Опять: «двадцать четыре часа», и, в сущности, все за то же — без спроса и — от нечего делать...
На другой день пошли вымаливать прощение у гидрологов, а им — не до нас: получили права на вождение большого баркаса и вместе с речной инспекцией отмечали это событие. На дворе был сооружен длиннющий — метров до двадцати — стол, за которым сидело множество народу. Мы — с одного конца: нет нам ответа, с другого — то же самое. Даже сторож был в такой степени отрешенности, что ничего не понимал. А потом и вовсе сполз со скамейки и уснул на траве. Тут какой-то защитник живой природы и, возможно, будущий диссидент пооткрывал клетки:
— Свобода превыше всего!
Кролики выбежали во двор.
— Зайцы! Зайцы! — заорали сразу несколько человек, и началась пальба из ракетниц.
Зверям и на сей раз повезло, а вот дом загорелся, и вдвоем с приятелем мы гасили начинавшийся пожар: остальной народ помочь нам не мог.
Вернулись грустными: двадцать четыре часа истекли, а прощения попросить так и не получилось. Но миновали и следующие сутки, и еще одни... Наконец приезжают из академгородка начальники, шепчутся с нашими докторами и кандидатами и подзывают нас. Вот, думаем, и кончилось вхождение в большую науку. Но нет.
— Вы, — говорят, — на рыбалку ездите и все здешние заливчики знаете.
Мы совсем растерялись, потому что наша рыбалка с гидрологическим козлом никак воедино не связывалась. Выяснилось, однако, что до нас опять никому дела нет, а вот гидрологи с речниками пропали: уплыли на своем баркасе, и все...
Нашли мы эту пропавшую экспедицию: солярка у них закончилась, но запас напитков и продовольствия был еще столь велик, что о возвращении не могло быть и речи. Они пели всякие моряцкие песни, а защитник живой природы и, возможно, будущий диссидент утверждал, что готов стать летучим голландцем.
С той поры нам уже высылкой не грозили, да и мы, надо признать, стали чаще спрашивать благословения и старались от нечего делать не делать уже ничего — это действительно значительная наука. Между тем приближалось событие, о котором доктора с кандидатами говорили как о самом важном во всей нашей жизни: нам предстояло работать с группой «легендарных» ученых.
Эксперимент готовился грандиозный, стягивались главные силы: мы с приятелем, однорукий сторож с гидрологическим кандидатом — у кандидата были судоводительские права, но почему-то управлял баркасом бесправный сторож. Прибыли на небольшой островок, торчащий посреди водохранилища, вырыли две ямы нужной ширины и глубины, одну траншею, установили палатки, разожгли костер и сели ужинать.
Кандидат рассказал о своем новом изобретении:
— Берем надувной матрац, крепим бамбуковое удилище вместо мачты, из наволочки делаем парус... Я все промерил, все просчитал, и чертежи готовы уже: самая дешевая яхта в мире!
— А рулить как? — поинтересовался сторож.
— Руками! Ты ведь на ней лежишь — опускай руки в воду и притормаживай. Если длинный — можно и ногами рулить...
— А грузоподъемность?
— До тридцати килограммов.
— Так это ж... детский вес...
— Вот именно! Все лучшее — детям: каждому ребенку по яхте!
— У тебя самого дети есть?
— Пока нет, а что?
— А то, что ни один нормальный родитель не отправит своего детеныша на такой клизме в открытое море.
— Ты ничего не понимаешь в науке.
— Ничего, — легко согласился сторож, — а потому давайте-ка спать.
Наутро к острову подошел «легендарный» катер с огромным количеством артиллерийского пороха и группой «легендарных» ученых, и развернулась подготовка эксперимента: надо было погасить пламя, прижимая его к земле облаком пыли. Сначала таскали ящики с порохом, похожим на макароны. Завалили им небольшую полянку, с наветренной стороны уложили в яму пару мешков цемента, к мешкам — тротил, детонатор... Спрятались в траншею, подожгли бикфордов шнур, швырнули горящий факел — порох полыхнул, пламя взметнулось к небу и — улетучилось... Раздался взрыв: цементная пыль легла на догорающие «макароны»...
Подготовили вторую поляну: этот порох был похож на пучки сине-зеленой лески и звался «волосяным». Подожгли, взорвали... То ли ветер переменился, то ли еще чего не сошлось, однако весь цемент высыпало на наши головы. Запыленные корифеи обсуждали причины столь убедительных неудач, а мы с приятелем полезли купаться: свершившееся событие определенно не могло претендовать на роль самого главного в нашей жизни.
На обратном пути решили заглянуть к нам в гости. «Легендарный» катер шел впереди.
— Не люблю ходить сзади, — ворчал сторож. — На машине, бывало: когда идешь в колонне последним, всегда кажется, что быстрее всех ехать приходится.
Один из кандидатов, стоявших рядом, сощурился, наморщил лоб и сказал:
— Вообще-то правильно: последний едет быстрее...
— Это ощущение такое, — уточнил сторож.
— Нет: последний действительно едет быстрее, потому что ему приходится совершать ускорения, зависящие от...
Тут не выдержал мой напарник:
— Если из пункта А один за другим вышли два автомобиля и в том же порядке прибыли в пункт Б, то скорость второго автомобиля была выше?
— Разумеется! — заявил кандидат, удивляясь нашему непониманию.
Мне стало ясно, что таких высот я никогда не достигну, и впредь все множество точных наук обходилось без моего содействия.
Судьба напарника мне не известна. Экспедиция, в которой мы по искренней доброте наших начальников ни шатко ни валко трудились, была отмечена наивысшей державной премией, с чем и поздравил меня по телефону один из докторов, ставший лауреатом. И вообще — чего там говорить: прекрасное было время, и люди славные...
Касательно же рассуждений моего прихожанина: да, правда, ученые неохотно, тяжело идут к вере. Но ведь приходят!..

НА ОВСАХ

Впервые я попал на медвежью охоту еще в юности: как взял ружье, так и пошел на медведя — Колобан пригласил.
Ленька Колобан — светлоглазый и светловолосый — был единственным мужиком в деревне, если, конечно, не считать деда Семена. А деда Семена считать вовсе не следовало: он хоть и героического прошлого человек, но теперь неделями не выходил из избы. Выходил лишь затем, чтобы, перебросив через плечо связанные веревкой валенки, отправиться босиком по пыльной дороге «на германскую» или «на японскую» — то есть был уже, как говорится, совсем плохой.
У Колобана в тот день сломалась машина, и починить ее было никак нельзя, потому что нужной детали в мастерских не обнаружилось. Механик подался в город, а Колобан — ко мне.
— Ты когда-нибудь на овсах охотился?
— На овсах — нет, — признался я, хотя и чистосердечно, но с такою значительностью в голосе, которая могла означать лишь, что уж прочие виды охот мне совершенно знакомы. В действительности дело обстояло иначе, и хорошо еще, что Колобан был начисто лишен лукавства, а то спросил бы меня об охоте на ячмене, скажем, или на пшенице, и я бы, вполне возможно, ответил: «Как же, как же, случалось, и неоднократно». Он посмеялся бы тогда надо мной, а мне бы всю жизнь за тот вздор было стыдно. Но Колобан по причине своего природного простодушия в подробности вдаваться не стал.
Он привел меня на маленькое поле, отделенное от больших, окружавших деревню полей неширокою лесною грядою, взобрался, как по стремянке, по ветвям старой ели на пятиметровую высоту, ладно устроился там — сел на один толстый сук, ноги поставил на другой, — а мне указал осину, стоявшую напротив:
— Не чихать, не кашлять, не шелохаться, пока я не свистну, понял?
Я кивнул с небрежностью бывалого человека, перешел полосу и влез на осину. С того вечера я крепко запомнил, что у осины в отличие от елки или сосны ветви для сидения приспособлены плохо — растут под острым углом к стволу.
Через полчаса одна нога у меня затекла, через час сознание начало помрачаться — мне показалось, что по лесу шастает дикое сборище: лошадь, собака, поросенок, утки, козел, — кто-то фыркал, хрюкал, скрипел, крякал, взлаивал, ветки трещали...
Однако Колобан молчал, и я — не «шелохался».
Потом, в непроглядной уже темноте возвращаясь домой, мы высветили фонариком у ручья следы медведицы и двух медвежат — той самой компании, которая бродила вокруг поля и которую я на слух по неопытности своей принял за собрание домашних животных. Увидав след, я, помнится, взвел курки и опасливо оглянулся.
— Сторожкая, — вздохнул Колобан, — причуяла. Теперь — далеко, увела медвежаток. А где сам-то?.. Прежде медведь ходил, у того след куда больше, а этих я и не видывал...
Он попросил меня «шибко-то» не расстраиваться и обещал, что уж завтра медведя мы непременно возьмем.
— Не иначе на чужое поле переместился, — вслух соображал Колобан. — Подманить бы его, да чем?
— Медом, — машинально предложил я, вслушиваясь в шорох листвы.
— Где ж его напасешься столько, меду-то?.. Это ж надобно, чтоб медведь километра за три дух и словил... А что еще они жалуют?
— Рыбу, — вспомнил я документальный фильм, в котором камчатский медведь промышлял горбушу.
— Ну! Это другое дело! Рыбы мы завтра сколько хочешь добудем: у меня бредень — сто метров, пошли... А чего ты хромаешь-то? — Он осветил меня фонариком. — Да ты с заду вроде как треугольный сделался — вот интересно... Я эдакого и не видывал никогда... — В голосе его не было и намека на насмешку. — Завтра дощечку с собой прихвати — какой-никакой лабаз получится.
На другой день мы добывали рыбу. Один конец бредня привязали к кусту, отплыли на плоскодонке — я греб, а Колобан аккуратно опускал в воду «пудоши» — грузильца из обожженной глины — и следил, чтобы сеточка не запуталась и не перехлестнулась. Заведя бредень, причалили к берегу и взялись тянуть — бредень не поддавался.
— Рраз, два, взяли! — скомандовал Колобан.
Мы усердно рванули — бредень пошел легко — и вытащили одну лишь верховую веревочку с пробковыми поплавками. Колобан посмотрел на веревочку, на озеро, на меня и шепотом изумился: «Мать честна-а, а где же пудоши-то?» Отчего уж так удивило его отсутствие грузов, когда исчез сам стометровый бредень, — не знаю. Помолчав, Ленька спокойно сказал:
— Тут на дне лесина лежит, еще когда-а в воду упавши...
— Тогда зачем же мы... тут?..
В задумчивости он пожал плечами, и ясный взгляд его нисколько не потускнел.
А на овсы мы с ним больше уж не попали — снова сбежал дед Семен, и сбежал впечатляюще: искали его всей деревней, искали день и другой. На третий — мы с Колобаном нашли. В старой риге километров за десять. Повели домой, и дорогою дед не переставал недоуменно бормотать:
— И чего им неймется? И чего враги все-то лезут на нас?..
— Ты про кого? — спрашивал Колобан.
— И тыщу годов назад, и пятьсот, и сто, и тридцать...
— А ты что — все помнишь? Сколь же тебе самому-то, дедушка?
Счет его годам был безвозвратно потерян.
— И при царях, и когда еще царей не было, и при нашей власти... И чего им неймется, и чего они лезут на нас?..
— Да про кого ты?
— Вот! — Он достал из кармана сложенный обрывок газеты и протянул нам: — Международное положение... почитайте!..
— В нужнике, что ль, нашел? — поинтересовался Колобан, разворачивая газету.
Дед Семен обиделся, не ответил.
Только завершили мы эпопею со стариком, как привезли Колобану запчасть, починили машину, и поехал напарник мой выполнять очередное задание. А вскорости пришла пора мне возвращаться в Москву.
— Ну вот, — сказал Колобан на прощание, — медвежью охоту ты теперь знаешь, в следующий раз займемся волками. — Был он совершенно серьезен.
Дед Семен той же осенью ушел воевать против очередного «захватчика», и более уже никто и никогда его не встречал. «Пропал без вести во время осенней кампании», — шутят и доныне его земляки.

НЕЧТО НЕПОПРАВИМОЕ

Б.Б.

Год был холерный. Актриса заболела. График съемок пришлось изменить. Отправили телеграммы актерам, находившимся в отпусках. Одно послание почта вернула: «Такого адреса нет». Режиссер сказал: «Без этого человека фильм не состоится. Надо искать». Работали мы в Латвии, а искать предполагалось в Литве. Литовские актеры, участвовавшие в съемках, тоже признали адрес явной нелепостью, однако вспомнили, что нужный нам человек отдыхает, как правило, где-то под Каунасом. На уединенном хуторе. Возле озера. Сверх этого земляки ничего не знали. Режиссер спрашивает меня:
— Найдешь?
Это он вовсе не от избытка доверия, а по причине моей малоценности: я был рабочим в съемочной группе, и без меня советский кинематограф вполне мог обойтись.
— Попробую.
— Сколько надобно денег?
— Пятьдесят рублей.
Он сказал, что этого недостаточно, и дал шестьдесят — минимальная по тем временам зарплата. Так платили и мне на съемках.
До Каунаса я добрался легко. На автостанции увидел схему здешних маршрутов — там было нарисовано озеро, но автобусы к нему не ходили, сворачивали куда-то в сторону. Взял билет до этого поворота, протянул кассирше телеграмму с неправильным адресом — она лишь пожала плечами.
Доехали до небольшого селеньица, вышел я на главной площади — куда теперь? Пустынно, и спросить не у кого… Из открытых дверей костела доносилась органная музыка: звучал Бах. Причем инвенцию эту я когда-то играл в музыкальной школе. Но недоставало одной нотки — фа диеза. Заглянул в костел: над входом балкончик, а там, судя по всему, инструмент. Вскоре меня обнаружили, и музыка прекратилась. Исполнитель встал — это был парнишка моего возраста. Он произнес что-то по-литовски. Не понимая, я развел руками.
— Вам — что? — музыкант перешел на русский.
— А где фа диез? — спрашиваю.
— Нет фа диеза, — и вздыхает.
— Без фа диеза нехорошо.
— Плохо, — соглашается он, — может, вместе посмотрим?
Я поднялся по узкой лесенке. В компании мы оказались смелее и разобрали фисгармонию, насколько возможно: один из клапанов был зажат иссохшейся мышкой.
— Похоже, — говорю, — костел ваш не сильно богат.
— Да уж куда там…
И рассказал, что учится в консерватории, приехал к родителям на каникулы, заодно хотел подработать, но платят мало. Я в ответ — про себя: где учусь, куда устроился на все лето, сколько платят. Заодно показал злосчастную телеграмму. Парень и говорит:
— Надо спросить у ксендза — он тут все знает, — и ушел.
А я уселся за инструмент, накачал педалями воздух, взял аккорд и замер от восхищения — настолько богат и объемен был звук. Просмотрел ноты — репертуар органиста, разобрал с листа пару несложных вещей, а потом стал играть все, что взбредало в голову. К полной моей неожиданности, особенно впечатляло органное звучание русских песен: скажем, из «Тонкой рябины» получался настоящий хорал. Музыкант принес добрую весть: слово, которым в телеграмме обозначался район, являлось названием конезавода в двадцати километрах отсюда. Слова, именовавшие почтовое отделение и хутор, оставались пока загадкой.
На прощание он сказал:
— Ксендз живет рядом, окошки открыты…
Я ему:
— Извини, друг!
— Да нормально всё, не волнуйся. Старику очень понравилась одна песня. Говорит, с детства ее любит. Он вообще-то питерский, из русских литовцев. Не наиграешь? Там что-то про столетнее дерево, а какое — забыл…
Стал я перебирать известные мне деревья, пытаясь найти столетнее, и в конце концов оно отыскалось:
— «Липа вековая»?
— Точно! Играй!
Липа, надо сказать, звучала не менее грандиозно, чем рябина. Органист повторил за мной мелодию этой старинной песни, и мы расстались.
Конезавод пришлось искать на попутных. Сначала это был мотороллер, потом — мотоцикл, за ним — колесный трактор конезавода и в конце пути — велосипед, на раме которого мальчишка доставил меня через сосновый бор к потаенному хутору. Я уже знал, что вместо почтового отделения в наш адрес была вписана речка, зато хутор именовался правильно — но кто ж знает его за пределами ближайшей округи?
Жилые и хозяйственные постройки, соединенные черным от времени дощатым забором, образовывали квадрат. Толкнув калитку, я оказался на просторном дворе. Прикинул, где тут вход в жилье, и постучался. Ответа не было. Вошел в дом, спросил:
— Есть кто?
— Да-да, — услышал я хриплый, простуженный голос.
Так началось знакомство с человеком, без которого наш фильм не мог состояться. Тут же он через распахнутое окошко представил меня своей жене: она собирала грибы в тридцати метрах от дома. Потом накопали червей, я получил удочки, лодку и выехал на середину обширного озера, чтобы в совершенно прозрачной воде наловить рыбы. Ужин получился богатым: хозяйка нажарила и подосиновиков, и окуней.
Спросил я про загадочный адрес. Они долго не могли ничего понять, однако сошлись вот на чем: режиссеру попала записка, оставленная приятелю-актеру, который собирался заехать сюда на машине. И в качестве ориентиров были упомянуты конезавод и речка.
— Оказалось, что дело это вполне поправимое, — приветливо сказала жена.
— Как, впрочем, все и всегда, — заключил супруг.
— Нет, — возразила она неожиданно строго, — не всегда: а лишь до тех пор, пока о нас кто-то молится.
С командировкой моей все сложилось удачно, а десять рублей я сберег и возвратил режиссеру. Зимой театр, в котором служил этот актер, был в Москве на гастролях. Мы встретились после спектакля, вспомнили подосиновики, окуней, телеграмму. «Я ведь оставлял им почтовый адрес! Но в кино всегда что-нибудь да напутают, — смеялся он, — впрочем, как говорит моя жена: “дело это вполне поправимое”».
«Пока о нас кто-то молится», — добавляла она.
Через несколько лет я узнал, что молиться о нем теперь никто не сможет.

ПУСТАЯ КОМАНДИРОВКА

В конце шестидесятых годов прошлого века мне довелось некоторое время служить в рекламном агентстве «Аэрофлота». «Аэрофлот» был тогда единственной нашей авиакомпанией, дела его шли прекрасно, и новые линии открывались одна за другой. Я писал по этим достойным поводам бесхитростные рекламные тексты, художники размещали их на стандартных картинках, после чего макет направлялся в редакции газет и журналов. А ещё в мои обязанности входила организация пресс-конференций: следовало созвать репортеров и приготовить им «слонов» - памятные гостинцы. Иногда на таких встречах можно было пожать руку Ильюшину, Туполеву, Яковлеву или, скажем, дважды Герою Коккинаки, - великие люди водились тогда на нашей многострадальной земле в изобилии.
Командировки в рекламном агентстве перепадали редко и, как правило, не дальше московских аэропортов. Раз только пришлось слетать километров за двести, да и то, как мне представлялось тогда, впустую – работа ограничилась сочинением подписи под фотографией. Командировка эта забылась на долгие десятилетия, но потом стала изредка вспоминаться. Вспоминалась, вспоминалась, и дошло до того , что я заподозрил в ней проблески некоего содержания, не замеченного, а может, и не существовавшего прежде. Надо признать, что дело изначально выглядело многообещающим: испытывалось оборудование для десантирования пожарных. На рассвете вертолёт подобрал меня и фотокорреспондента в аэропорту Шереметьево, а уже через час мы приземлились на опушке старого леса в безлюдной глуши.
Главное устройство представляло собой большую рулетку с прочной лентой внутри. Рулетка висела на груди у пожарного. Когда вертолёт останавливался над выбранным местом, пожарный закреплял конец ленты в салоне машины и шагал в открытую дверь. Скорость снижения регулировалась тормозным рычажком вплоть до полного замирания, что могло спасительно выручить при десантировании сквозь ветви деревьев.
Для большего правдоподобия зажгли дымовые шашки. Пожарные, один за другим, мужественно прыгали в едкий дым и, продираясь меж еловыми сучьями, опускались на землю. Фотокорреспондент отснял всё и с земли, и с воздуха, и на этом событие исчерпалось. Можно было возвращаться домой. Полетели.
Двое пилотов, трое десантников, конструктор приспособлений и мы с фотокором. Спрашиваю испытателей:
- А настоящий лесной пожар вы сейчас потушить смогли бы?
- Небольшой, - отвечают, - можно: топоры и лопаты есть, так что небольшой – запросто.
- Давайте, - говорю, - потушим. А я, как вернемся, сразу же в «Комсомольскую правду» информашку передам: мол, группа испытателей потушила лесной пожар…
Они посмотрели в иллюминаторы, но не заинтересовались ничем, хотя дымы кое-где и плыли:
- Дачники мусор жгут… А вы попросите первого пилота - дядю Сашу: он отыщет…
Дядя Саша нашёл.
- Ну это ещё более-менее, - согласились пожарные, глядя на пелену, стелившуюся под нами, - годится.
Но сначала требовалось поговорить с лесником. Сели в ближайшей леревне у избы с большой цифрой 9 на крыше. Цифрами в те времена отмечалось жильё лесников, чтобы лётчики-наблюдатели, патрулировавшие угодья, в случае обнаружения огня, знали, куда сбросить вымпел с координатами.
Разговор длился недолго. Выяснилось, что это экспериментальная делянка, на которой учёные люди исследуют способы тушения горящих торфяников.
- Коллеги, - объяснил нам дядя Саша, - диссертации пишут.
Стало ясно, что информашка для «Правды» не состоится. Летим дальше.
Меня с фотокором подбросили поближе к месту работы - на Вертолётную станцию Центрального аэродрома – маршрутные вертолёты в те времена возили народ с Ленинградки во все московские аэропорты. Фотограф побежал в свою лабораторию, а я пристал с расспросами к дяде Саше: «Пионерская правда» давно просила небольшой материал о мужестве.
-Были, - говорю, - какие-то особо опасные случаи?
Он думал-думал:
- Вроде не было ничего, - пожал плечами: - Ты лучше у Андрюшки – у второго пилота спроси: он летает полтора года – столько всяких историй знает!
- А приходилось на войне сажать простреленный самолёт?
Он снова задумался:
- Простреленный?
- Да, с дырками от пуль, осколков.
- Ну, это всё время…
- Как «всё время»?
- Ну, часто.
- А говорите: «Не было ничего»!
- Ну, это ж дело обыкновенное: работа такая, - причём получалось у него в одно слово: «работтакая».
- А из подбитого самолёта с парашютом прыгали?
- Не. Старался до аэродрома дотянуть: работтакая. Ты уж не огорчайся, мил человек, но я даже не знаю, что тебе порассказывать.
- Можно про масло? - спросил Андрюшка.
- Ну, это смешное, а ему подвиг нужен.
Я уже соглашался и на смешное.
- Как-то в воздушном бою повредили двигатель: масло – давай хлестать на капот, с капота поползло на кабину. Ничего не вижу, а открыть нельзя – оно ж горячее, лицо обожжёшь… Вот смеху-то было!
- И как вы?
- Долетел… посадил – работтакая. Механик столько ветоши извёл, прежде чем выпустить меня из кабины.
Я понял, что даже крохотного материальчика для «Пионерской правды» не будет.
- Смотрите! – воскликнул второй пилот, указывая в сторону алюминиевого ангара.
Там у спортивного Як-18 стоял человек в маршальской форме. Это был наш министр – Евгений Фёдорович Логинов, а на Яке он по временам летал. Кстати говоря, летал и перед самой нашей командировкой, когда американского посла пригласили осмотреть сверхзвуковой Ту-144. Посол прибыл в аэропорт на автомобиле, подъехал к лайнеру, поприветствовал встречающих и спрашивает: а где господин министр?
- А вот он, - говорят.
Тут подруливает только что приземлившийся Як-18, а в нём – Евгений Фёдорович.
- Здоров мужик, - уважительно оценил Андрюшка его габариты.
- Бомбардировщик, - пояснил дядя Саша, - там всегда были ребята крепкие: поворочай-ка штурвалом такого дрына.
- Вы с ним на фронте не пересекались? - спросил я с надеждой.
- Может, и пересекались: мы ведь частенько сопровождали бомбардировщики, особенно в сорок четвёртом, сорок пятом – тогда уже много бомбили. Но кто их пилотировал – не знаю. Мы вообще с ними на земле не встречались: их аэродромы – в тылу, наши – у линии фронта, так что – только в воздухе.
Маршал медленно обходил самолёт, трогая винт, поглаживая крылья.
- Прощается, - тихо сказал дядя Саша.
Я было предположил, что маршал хочет заменить Як-18 на что-то новенькое, но дядя Саша отрицательно помотал головой:
- Нет, братцы: он больше не полетит…
Вертолёт отправился на свою подмосковную базу, я – в агентство. Мимо голубенького деревянного домика, в котором, по слухам, некогда был кабинет Василия Сталина.
Так завершилась командировка.
А министр, действительно, больше не полетел: вскоре его не стало.
И вот, думаю: есть ведь у этой истории какое-то содержание? А может, и нет. Может, я ошибаюсь.

ОХОТНИКИ

В молодости, когда я много охотился, были у меня в районном городе С. два компаньона: дядя Миша и Николай. Друг на друга совсем не похожие — и внешне, и по своему внутреннему укладу, и по восприятию предмета нашего интереса. То есть любили они охоту одинаково горячо, но при этом подход к ней был у каждого неповторимо своеобразен.
Надо признать, что пары совершенно разнородных охотников, относящихся друг к другу уважительно и пребывающих при этом в постоянном соперничестве, встречались мне неоднократно. Как правило, их состязательность начисто лишена перспектив, поскольку каждый усердствует на своем обособленном поприще, и сравнивать их достижения нет возможности. Вероятно, так случается потому, что охота во всей ее полноте — понятие сверхобширнейшее и в одного человека никак не вместимое. Вот люди и преуспевают лишь в отдельных частях всего состава: один увлечен меткой стрельбой, другой — натуралист-созерцатель, третий влюблен в старые ружья, четвертому веселую компанию подавай, пятый — добытчик и всегда рассчитывает на прибыль, шестой любит путешествия с приключениями, седьмой — собачник… можно продолжать и продолжать...
Дядя Миша был стар и глух. Но что самое примечательное — невероятно суеверен. Ни до, ни после я никогда не встречал человека, в котором суеверие было бы доведено до такой высокой степени совершенства. Впрочем, обо всем этом я узнаю несколько позже, а предстал он предо мной в ореоле самого многоопытного охотника всего здешнего края.
Утром, еще затемно, мы выходили из дома и направлялись к окраине — тогда по улицам этого города можно было свободно ходить с расчехленным ружьем. Тут из каких-либо ворот выходила баба с метелкой, чтобы подмести перед своими окнами земляной или деревянный тротуар, дядя Миша испуганно вздрагивал, и мы, развернувшись на месте, поворачивали в обратную сторону. Потом нам попадалась баба с пустым ведром, потом — с распущенными волосами, наконец, черная кошка, подбитая ворона, хромой щенок... Все это могло иметь исключительно неблагожелательный смысл, и мы метались по городу взад-вперед, влево-вправо, пока не оказывались на аэродроме или на кладбище.
Кладбище там старинное, сплошь заросшее березами, черемухой и бузиной, так что однажды я заплутал и начал аукаться, но дядя Миша, который тоже запутался в лабиринте оград и кустов, по глухоте своей меня не услышал. Зато услышал священник, вывел из дебрей и для отыскания моего напарника помолился Иоанну Воину и мученику Трифону. Дядя Миша скоро нашелся, но время близилось к часу обеденному, и батюшка пригласил нас к себе домой. Погостили мы замечательно — до позднего вечера. Во время обеда дядя Миша много и с мечтательностью рассказывал о настоящей охоте, какая случалась в старые времена.
— Как же ты сквозь баб за околицу выбирался — или их тогда меньше было? — спросил священник.
— Нет, просто я примет меньше знал.
— Потому и охота у тебя складывалась. А теперь дребедени набрался и пугаешь ружьем покойников. Первый устав российского флота повелевал за суеверие — в мешок и за борт. Понял, безбожник?.. Вот Николай, твой бывший приятель, человек несуеверный, на праздники в храм ходит, исповедуется, причащается, так к нему зайцы сами под ноги бегут...
Впрочем, несколько раз нам удавалось вырываться из города, и мы охотились на опушках вокруг деревень: один из нас шел полями вдоль леса, другой — чуть в глубине, среди деревьев, мы нагоняли друг на друга тетеревов, рябчиков, глухарей. Дядя Миша хорошо знал угодья, и охота была фартовой, но без манер, беспородной какой-то.
Однажды, не помню уже при каких обстоятельствах, познакомился я с Николаем, которому дядя Миша по причинам мне непонятным определенно завидовал, и с тех пор я ездил уже к нему. Николай тоже был весьма великовозрастным, но моложе приметливого суевера. К дяде Мише он относился вполне добродушно, жалел его и молился за него. Николай во всем любил обстоятельность, ценил традицию и уклад. Он держал гончих, и мы удачливо охотились по чернотропу.
Рано утром, еще в темноте, с ружьями и собаками мы пешком уходили за городские окраины, весь день бродили по окрестным полям, вечером так же пешком возвращались домой. Измотанные собаки устало брели по деревянным тротуарам, уступая дорогу редким встречным прохожим, которые приветствовали нас и весело поздравляли «с полем».
Николай кормил собак, хозяйка кормила нас, наконец мы усаживались на диван под картиной с подписью Юлия Юльевича Клевера, изображавшей весенний лесной пейзаж с тянущим вальдшнепом, и отдыхали. Николай уверял, что полотно действительно принадлежит кисти дореволюционного академика и висело раньше в какой-то дворянской усадьбе. Вот по этому полотну и воздыхал дядя Миша, утверждавший, что в прежние времена у каждого настоящего охотника была картина художника Клевера. Мне, правда, казалось, что краска как-то уж слишком свежа для девятнадцатого столетия, клюв у вальдшнепа великоват, да и сам он несоразмерен, но все равно радостно было сидеть под такой картиной.
Приходил кот — черный, большой, с истрепанными в битвах ушами: садился на полу против нас и слушал наши беседы. Поначалу — внимательно, то переводя взгляд с одного на другого, то задумчиво опуская его долу, словно участвовал в разговоре. Потом зажмуривался, начинал урчать и перебирать когтями льняную дорожку. Наконец неопределенность положения надоедала ему, он вспрыгивал на диван, устраивался между нами и засыпал.
Первым ушел Николай, успевший перед кончиной подарить дяде Мише завидную собственность. Однако тот недолго любовался художественным творением...
Батюшка отпел их обоих, и они упокоились рядышком на дремучем погосте, где так славно было плутать с ружьем.

КРАУЗЕ

В конце марта 197... года ударила вдруг жара. Снег в два дня растаял, и степь залило водой. Кое-где потоки перехлестывали через шоссейку, но были они все неглубоки, и «уазик» преодолевал их без затруднений. «Это — несерьезно, — говорил Саушкин, сбрасывая газ. — Это нам... по колено», — и снова можно было придавливать акселератор.
По радио объявили полдень.
— Пять часов пилим, — подсчитал Саушкин.
— Четыре пятьдесят две, — уточнил с заднего сиденья Краузе.
— Мы ведь выехали ровно в семь, — Саушкин вопросительно посмотрел на меня, я только пожал плечами.
— Ровно в семь ты включил двигатель, а потом начал искать права. В семь ноль восемь ты нашел их.
— А-а, правильно, правильно, было.
— Сколько до моста? — спросил я.
— Немного осталось, — отвечал Саушкин. — Вон за тем поворотом... Или за следующим...
— До моста семь с половиною километров, — сказал Краузе.
— Семь так семь, — согласился Саушкин. — В прошлом году там такая беда... А кстати, почему ты не приезжал в прошлом году?
— В прошлом? — взялся я напрягать память...
— Он ездил в командировку на Дальний Восток, — объяснил Краузе, — и на обратном пути из-за нелетной погоды застрял в Хабаровске.
— Точно, — вспомнил я, — в Хабаровске. Я ведь вам оттуда звонил!
— А-а, да-да-да, — припомнил и Саушкин, — звонил. Денек мы тебя подождали, а потом поехали, было... Мы-то проскочили нормально, а на следующий день воды прибавилось и здесь автобус перевернулся: и шофер вроде опытный, а вот... Шел посередке, да глубоко и тачка-то длинная — корму с насыпи и снесло. Народу человек тридцать погибло — беда-а...
— Двадцать семь, — сказал Краузе.
Вскоре мы скатились в низину, и путь нам преградила натуральнейшего вида река: мутный поток волочил через дорожное полотно вывороченные с корнем кустарники, вороха соломы, обломки досок, деревянные ящики и прочий хлам. По берегам потока стояли десятки машин, а трактор «Кировец» сновал туда и обратно, перетаскивая желающих. Краузе сходил на разведку:
— Ширина разлива — сто двадцать — сто тридцать метров, глубина над мостом через ручей — один метр, справа и слева от моста, рядом с насыпью, глубина достигает... может достигать четырех метров.
В эту минуту трактор буксировал «Запорожца». Дойдя до самого глубокого места, легковушка оторвалась от земли, подвсплыла, и течение отнесло ее в сторону.
— Вот там, где сейчас находится «Запорожец», глубина и может достигать четырех метров, — заметил Краузе.
— Туда автобус и завалился, — Саушкин не отрывал взгляда от «Запорожца». — Тонет...
Машина действительно начала погружаться в волны.
— Давай! Скорее! Давай! — закричали с берега трактористу.
Но, похоже, он и сам хорошо знал свое дело: оставив опасное место позади, плавно добавил скоростенки — легковушка подтянулась к обочине, вползла на асфальт, а тут уж и выкатилась на сухое место.
— У него хоть какая-то герметизация, а мы при своих щелях — потонем, — и Саушкин покачал головой.
— Можно ехать так, — заявил Краузе.
— Как «так»?
— Так. У тебя есть кусок шланга?
— Ну, есть... наверное.
Краузе вставил один конец шланга в выхлопную трубу, другой загнул вверх и привязал к застежке брезентовой крыши «уазика». Потом приподнял капот, снял ремень вентилятора, наконец сел на свое место:
— Можно.
— А ты уверен?
— Вполне. Скорость — первая, обороты — предельные, поехали.
— Поехали так поехали, — и Саушкин нажал на стартер.
— Только, пожалуйста, педаль не отпускай, — попросил Краузе, — ни на миллиметр, а то заглохнем. И возьми прицел: совмести щетку дворника с автокраном — вон, на подъеме стоит. Держись этого курса, а на воду не смотри: дороги не видно.
Мы уходили все глубже и глубже, в какое-то мгновение вода подступила к ветровому стеклу, но тут же сбежала с капота — начинался подъем. Мотор натужно ревел, и Саушкину было жаль его, но педаль он не отпускал. Переехали...
— Теперь машине надо полчаса отдохнуть, — сказал Краузе. — Потом трогаемся: через двадцать семь километров заправка, возьмем сорок литров бензина.
Насчет километров Краузе не соврал — в точности так и оказалось, однако по поводу литров пророчество его категорически не сбылось: мартовский бензин кончился, а апрельского еще не завозили.
— Фантастика, — растерялся Краузе.
— Да брось ты, старичок, — тягостно вздохнул Саушкин. — В сравнении с отечественной реальностью любая фантастика — детский лепет... Ну, что будем делать?
— Я не знаю, — спокойно признался Краузе.
— То-то же... Это тебе не километры считать... Есть тут председатель один — Перебейнос, я про него писал как-то... Может быть, помнит...
Отыскали грязное степное сельцо. Перебейнос помнил:
— А як же?! Товарищ Саушкин в нашей областной газете таку гарну статью про меня написал, что ой-ой-ой — разве можно забыть?.. Присаживайтесь, дорогие гости, присаживайтесь... Горпина Нечипоровна!.. Горпиночка! Це друззя мои, так ты того... сама знаешь... и сала...
С этого момента путешествие наше стало обретать характер новый и непредсказуемый. Через полчаса сильно раскрасневшийся Перебейнос кричал:
— Та вы шо?! Яка така охота?! Яки таки гуси?! Таки гарны хлопчики, та шоб я отпустил вас? Ни! Горпиночка, скажи там внукам или еще кому, шоб навертели гусакам шеи... Скилько? Ну скилько вам надо тих гусей? По три штуки хватит?.. Хватит?.. Горпиночка! Нехай они десять гусей тащат... Кушайте сало, хлопчики.
— Три на три — девять, — исчислил Краузе.
— Ну, девьять. Та еще и по курке в придачу, а? На кой оно вам сдалось: тащиться куда незнамо, там, мабуть, и хаты неякой немае?.. Берить сало, закусуйте...
Хорошо еще, что Саушкин не пил. Однако гостеприимный хозяин добрался и до него:
— А ты чего не пьешь, хлопчик? Я ведь тоби все равно бензину не дам, так что пей, корреспондент, пей... А вы угощайтесь... О так и живем — товарищ Саушкин знает: я уже семнадцать рокив район вытягиваю.
— Это точно, — подтвердил Саушкин. — Иногда даже и область...
— Та-а! По зерну план заваливается — к Перебейносу, молока недобор — опьять, кормов нема — сюда же... Та вы кушайте, кушайте, не стесняйтесь... Горпиночка, принеси еще сала. А Горпина Нечипоровна у меня заслуженная учительша — працюе директором...
— А учить женщине не позволяю, — отчеканил вдруг Краузе.
От неожиданности все замерли.
— Дюже мудро, — восхитился Перебейнос. — Дюже! С них таки ж учителя, як с мене балерина.
Краузе внимательно осмотрел фигуру хозяина, словно желая удостовериться, что балерина из Перебейноса — никудышная. На всякий случай поинтересовался:
— А сколько вы весите?
— Та-а... пудов девьять, мабуть... чи десять.
— А рост?
— Кто его знает? В армию призывался — сто шестьдесят пьять було, так то ж когда...
— Когда?
— Та уж с полвеку, мабуть.
— Не получится балерина, — признал Краузе и, тяжело вздохнув, повторил: — А учить женщине не позволяю.
— Дюже умно! — Перебейнос был потрясен. — Який добрый хлопчик.
— Это не мои слова, — сознался Краузе, — это сказал апостол Павел.
— Дюже умно. Горпина Нечипоровна, слыхала такого?.. Ни?.. О то ж! Они такого не проходют. Слухай, корреспондент, товарищ Саушкин: оставь мне цього хлопчика, а? Бензину дам — хоть залейся. Такий добрый хлопчик!.. Ты чего умеешь робить?..
— Лесничий он, — отвечал Саушкин, пока Краузе собирался с мыслями.
— Лесничий? В степу?
— Лесопосадки, вдоль дорог, — объяснил Саушкин.
— Ну шо ты там маешь?.. — полюбопытствовал Перебейнос. — Я буду платить тебе против того вдвое, ты мне тильки мораль читай.
— Под моим руководством высажено шестьсот сорок четыре тысячи различных деревьев и кустарников, — сообщил Краузе.
— Да хай вони, ти кусточки, цветуть и пахнуть! — хозяин решительно отмахнулся. — Кусточки и Горпина Нечипоровна нам посадит. Кто б взял на себя усю эту мораль, усю... як ее... нравственность. Словом, душевность...
— У меня специального образования нет, — скорбно произнес Краузе.
— Ой-ой-ой, делов-то! Учиться пошлем! Где цьому учат?
— Этому, пожалуй, в семинарии, — предположил Саушкин.
— А нам шо? — вскинулся Перебейнос. — Пошлем и в семинарию. Пока я, — он ткнул себя пальцем в грудь, — кормлю область, а не область меня... Эх! Та шо область? Перебейнос усю Европу бы накормил, он бы вам о тут бананы вырастил, тильки бы кто-нибудь прийшел людям на пидмогу, тильки бы кто взявсь отвечать им на их душевни потребы... Кто б растолкував, як надо жить, чтобы не обижать дружка дружку, чтобы никто никому не мешал... А то... возьмем, к примеру, колхозы... Слухай, хлопчик, а шо ты можешь сказать насчет колхозов?
— Насчет колхозов? — вяло переспросил Краузе.
— От именно: насчет колхозов.
— А! Вздор! Не может худое дерево принести доброго плода.
— Та-ак, а насчет Госплана?
— Если слепой ведет слепого — оба упадут в яму, — влепил Краузе не задумываясь.
— Так-так-так... А насчет... — он оглядел всех, словно собираясь задать самый важный вопрос, но не успел — грянул ответ:
— Если это дело от человеков, оно разрушится.
— О то ж и я думаю, — горестно кивнул Перебейнос, — но в чем же тогда шукать опору?
Краузе забормотал что-то, похожее на песню, да вдруг как взревет:
— Победы на супротивные даруя-а-а-а!..
— A-a-a! — могучим басом присоединился хозяин и ударил кулаком по столу.
Как ни умолял, ни упрашивал нас плачущий Перебейнос, Краузе мы ему не оставили.
— Он нам самим нужен, — завершил разговор Саушкин.
— Понимаю, — легко согласился хозяин. — Як не понять?.. Но — жалко. Я бы ему и хатку дал, и скучно бы ему тут не было — у меня тут и немчики е... Кого тильки у меня нет — всякие нации. — Он вытер слезы: — Есть еще така нация, у которой и названия нема — один матерный язык понимают. От через них-то, скоришь всего, я ридну мову и подзабув: добри слова десь хоронятся, а пакость всякая так и прет, так и прет. — И, внезапно озаботившись, поинтересовался: — Не видели по дороге — боронуют где-нибудь?
— Не обратил внимания, — отвечал Саушкин.
Я вспомнил, что где-то попадались нам работающие трактора, а Краузе ровным голосом сообщил:
— Два трактора вели боронование на сто двенадцатом километре справа от шоссе...
— Колхоз «Заря», — определил хозяин.
— И один — на триста тридцать девятом, тоже справа.
— Это — «Восход», та-ак, — он задумался было о своем, но, вскинув восхищенные глаза на Краузе, снова всхлипнул: — Это ж надо!.. Углядел, запомнил — такий хлопчик... Та шо ж вы сало не кушаете?
— Кушаемо, — возразил Краузе.
Потом мы долго тряслись по проселку. Taк долго, что почти весь хмель из нас выбило.
— Куда это тебя занесло? — спросил Саушкин.
— Не занесло, — сказал Краузе. — Просто мне хотелось сказать о самом важном, — и замолчал. Похоже, однако, что остатки давешней красноречивости в нем еще сохранялись — недолго помолчав, он приступил к разъяснению:
— Среди моих предков были люди разных профессий, но каждый из них делал работу, которую считал главной для русской земли, — это закон нашей фамилии, нашего рода. Уже двести четырнадцать лет. Отец мой отдал меня в Лесотехническую академию, потому что считал профессию лесничего перспективно самой необходимой. Он говорил, мы так вырубаем лес, что скоро не останется кислорода.
— Он был прав, — оценил Саушкин. — Экология сегодня...
— Он был не прав, — перебил Краузе, — он ошибся: самые важные проблемы сегодня — другие, те, о которых говорил Перебейнос...
— Что ты имеешь в виду? — обернулся Саушкин.
— Через тридцать метров канава... — И мы чуть было не влетели в канаву, вырытую поперек.
— А это еще зачем? — прошептал Саушкин в бессильном недоумении.
— Раньше дорогу тут размывало — помнишь, какая грязь была? — спросил Краузе.
— Ну и что, что грязь? Проползали ведь?
— А то, что каждый год приходилось подсыпать полотно. А теперь они сбросят воду через канаву, засыплют ее — и все: целесообразно.
— Так ведь проехать нельзя!
— Нельзя, — заключил Краузе. — Ширина — два метра, глубина — тоже два метра, причем один метр — вода.
— Ну уж нет, — рассердился Саушкин, — так дело не пойдет, — и задумался. — Погодите-ка! Где-то нам щиты попадались? Которые для снегозадержания...
— Километрах в трех. Нет, в четырех отсюда. Но из них ничего не сделаешь, да потом — скоро уж темно станет.
— Попробуем...
Мы привезли два щита, положили их один на другой через канаву, поразбросали нарытую экскаватором землю, чтобы машина могла въехать на мост, а если выпадет фарт, то и съехать. Краузе походил по щитам и остался недоволен:
— Прочность этого моста не рассчитана на массу этого автомобиля.
— Я и сам знаю, — сказал Саушкин.
— Мой отец не дал бы здесь никаких гарантий.
— Я тоже никаких гарантий дать не могу.
— Зачем же ты собираешься ехать?
— А что мне, — взорвался Саушкин, — у канавы и куковать? Я сюда чего ради за четыреста километров тащился?..
— Четыреста тридцать два.
— Гуси будут где-то, а я буду здесь? Или обратно поедем, к Перебейносу? За домашними гусаками и курками?! Тоже мне, «добрый хлопчик»... Зря тебя не оставили... Рассчитана — не рассчитана... Что с того, что не рассчитана? Ехать надо? Надо! Ну вот...
— Одно условие: дай мне аптечку.
— Возьми... погоди, а где она есть-то? Может, у меня ее и нету?.. А! Вот она, держи! — Он захлопнул дверь, машина подпрыгнула, рванулась и замерла уже на другой стороне. Мы с трудом перебрались по деревянным обломкам.
— Сколько осталось? — осведомился Саушкин.
— Шесть с половиной километров.
Дальше ехали при свете фар. В каком-то месте свернули с проселка в степь, проползли сколько-то без дороги, наконец Краузе сказал: «Здесь стоп». Саушкин остановил машину, выключил двигатель, откинулся к спинке сиденья и тихо так попросил:
— Мужики, налейте там чего-нибудь, а то ведь не усну — так и буду руками дергать да ногами на педали давить.
Потом мы расстелили палатку, бросили сверху спальные мешки, залезли в них и мгновенно уснули.
— Три часа четыре минуты, — разбудил нас Краузе все в той же кромешной тьме.
— Так мы — чего, — не разобрал Саушкин, — ложимся или встаем?
— Конечно, встаем! — удивился Краузе. — Ложились мы в ноль часов четыре минуты.
— Обалдеть можно, сколько спали, — вздохнул Саушкин. — Все спим, спим... Эх, Краузе, ошибся в тебе товарищ Перебейнос, ох как ошибся! — Саушкин протяжно зевнул. — Ну какой из тебя проповедник? Ты ведь умные слова городить можешь только «на кочерге». А закалки у тебя под это дело соответствующей нет...
— Тсс...
— Что тсс?
— Тсс...
— Да что тсс?!
— Гуси...
Я затаил дыхание: донесся издалека хрипловатый гогот гусиной стаи.
— Так ничего же не видно, — изумился Саушкин, повертев головой. — На кой ты нас разбудил-то?
— Через восемь минут начнет светать, — сказал Краузе, — как раз подойдут гуси.
И мы выскочили из спальных мешков.

В ПУСТЫНЕ, НА БЕРЕГУ ОЗЕРА

Было это в далекие времена.
Одноклассник мой стал к сорока годам значительным инженером и уехал в Среднюю Азию инспектировать газопровод. Освоившись, пригласил меня поохотиться — сам-то он не охотился, у него такого интереса вообще не было: он гонял вдоль трубы на машине или на вертолете, а я уж мотался за ним с удочками и ружьем.
Должен признаться, что никогда более не доводилось мне промышлять в столь обширных угодьях — от Саратова до Хивы. Однажды произошло даже так, что завершалась утренняя охота в трехстах километрах от места ее начала.
Напарники мне попадались самые разнообразные: и местные жители, и строители-сибиряки, и генерал из заядлых московских стрелков; генерал, кстати, вполне демократичный — через час мы с ним на «ты» сделались. Осязательнее прочих запомнился мне компаньон по фамилии Пучкин: и фамилия вызывающая, и вид у него сплошь несоразмерный, и характер занимательный, да к тому же мы в приключение с ним попали.
Привез меня приятель очередной раз в незнакомое место: пустыня не пустыня, скорее — степь, вагончики стоят, за вагончиками — тугай, кустарниковые поросли. Среди кустов бродит верблюд. Вдруг он резко поворачивается, отбегает в сторону, вновь останавливается, а подождав несколько, бежит на прежнее место — какой-то мальчишка, пытаясь поймать, то и дело гоняет его, однако через кусты плохо видно.
Приятель зашел в вагончик и быстро договорился: на крыльцо вышел человек в черной спецовке.
— Пучкин! — крикнул он в направлении скачущего верблюда. — Оставь в покое животное! Никуда оно не денется! Иди сюда!
Мальчишка вышел.
— Собирайся на охоту. Возьми моторку и вон, — указал в мою сторону, — земляка, понял?.. И чтобы три дня — до выходного — духу твоего здесь не было, понял?.. На выходной понадобишься. Все. Здравствуйте, — сказал он еще мне на прощание и скрылся в вагончике.
Пошли грузиться. Мальчишка по рассмотрении оказался мужичком лет пятидесяти-пятидесяти пяти. Только что очень меленьким. Зато большеухим. Как его звали, я так и не узнал: Пучкин и Пучкин.
Моторка стояла неподалеку — в коллекторе, по которому могуче неслись ядовитые стоки с полей. Мутный стрежень привел нас в конце концов к заросшему тростником озеру. Мы то скреблись по узким протокам, то, пригибаясь, вползали в сумрачные туннели — неба сквозь высоченные заросли не было видно. Мало-помалу вода начала светлеть, а потом и вовсе очистилась до совершенной прозрачности — на трех метрах глубины всякая водорослинка различалась. Тут и тростник поредел. Пучкин добавил оборотов винту, и вскоре огромнейшая гладь открылась нашему взору. Если до этого момента лодка вспугнула лишь с десяток лысух да одну длинноносую чомгу — товар, не заслуживающий внимания серьезных охотников, то здесь увидели мы и множественные стайки утей, и большие гусиные стаи, кроме того, кружили в воздухе бакланы, пеликаны, цапли, лебеди и прочий неохотничий вздор. Внезапно выключив двигатель, Пучкин хрипло сказал:
— Бесчинство водоплавающих.
Ожидая развития мысли, я молча кивнул, однако Пучкин принялся заводить мотор снова — вероятно, разговор был исчерпан. Дергал, дергал он за стартер, и что-то у него не получалось, а я тем временем прикидывал, как бы да в каком месте устроиться перед вечерней зарей, а то ведь это только издалека их — тьма, а встанешь неудачно — и либо вообще ни одной уточки не увидишь, либо так и будут они над тобою по поднебесью свистать. Наконец поехали.
В другой раз мы остановились, чтобы я мог услышать:
— А дело к вечеру. — Теперь движок не заводился куда дольше прежнего.
Ну а потом он заглох сам по себе, и, поклацав инструментами, Пучкин сообщил:
— Заправиться-то мы забыли...
Вечерняя охота не удалась: в слишком уж неприглядном месте прервалось плавание — на открытой воде. Ночь мы провели не на острове у костра, специально для которого везли саксауловые дровишки, а прямо в лодке, на стланях. В лодке вообще-то спать хорошо — вода покачивает, убаюкивает, однако больно уж холодно было, так что мы почти и не спали и, едва дождавшись утренних сумерек, устремились спасаться. Я — греб, Пучкин занимал пост штурмана.
— Так держать, — направлял он. — Если будем держать вот так, выберемся к плато, к людям. Назад нам без мотора не проскрестись, а в другие стороны — твердых берегов и вовсе нет: пески да болота — заболоченные пески. И жилья нет — пустыня...
Грести было неудобно: борта высокие, алюминиевые весла коротки и легки — кое-как цепляешь поверхность воды, суденышко туда-сюда рыскает...
— Левее, правее, так держать! — командует Пучкин и тут же: — Левее, правее, опять левее...
А я уж давно и сам знаю: я взял лысину сидящего на корме штурмана в створ с одиноким тростниковым колком и стараюсь придерживаться. В те мгновения, когда колок занимает место короны, Пучкин и орет: «Так держать!» При этом голова его дергается от напряжения, корона спадает, тут еще и катерок наш уныривает куда-нибудь в сторону, и снова начинается: «Правее, левее, правее...»
Налетали иногда утки. Сначала мы постреливали, но вскоре от занятия отказались: очень уж много времени уходило на судоводительские маневры к подбитой дичи — то в сторону, то вообще назад, да поближе подплыть, чтобы дотянуться удобно было.
Взошло солнце.
— Вон, видишь, плато?! — воскликнул Пучкин.
Я обернулся. Впереди, за тростниковыми островами, казавшимися отсюда сплошною стеной, виднелась тянущаяся вдоль горизонта возвышенность с плоским, словно по линейке отчерченным верхом.
Опять пошли заросли и становились все гуще. Мы путались в лабиринтах и, теряя из виду берега, ориентировались по солнцу. Несколько раз попадались рыбацкие сети. «Во! — приободрялся Пучкин. — Уже близко!» Но час проходил за часом, а тверди не было.
Озеро стало мелеть, наконец лодка и вовсе увязла — я вылез и поволок ее за собой. Пучкина пассажирская роль заметно смущала, однако помочь он при своей малорослости ничем не мог: мне самому едва не захлестывало за отвороты бродней. Дно делалось все более илистым, и тут Пучкин не выдержал: скинул сапоги, босиком махнул через борт и погрузился в топь чуть ли не с головою. Потащили вдвоем.
— Ил — из-за того, что ветром пыль с плато надувает, — изрек Пучкин.
Он был прав — теперь уже оставалось немного. Сначала мы увидели знак — тур, сложенный из плитняка на вершине утеса. «Держать туда», — указал штурман. Потом разглядели и постройки. «Я же говорил! — обрадовался он. — Люди!».
Вода кончилась. Бросив лодку, мы пробрели сколько-то по грязи, потом — по белому, словно снег, соляному налету, и у подножия плато нам открылась езженая дорога. «Спасены», — заявил Пучкин, и мы попадали в иссеченную протекторами дорожную пыль...
Поселок, расположившийся на склоне, был мертв. Переходя от строения к строению, мы обнаруживали всюду следы разрушения и тлена: осколки стекла, ржавые кровати с матрацами, рассыпавшимися в прах от одного прикосновения, ветхую выгоревшую одежонку. Стемнело. «И переночевать негде», — вздохнул Пучкин. Переночевать, хотя бы прилечь, действительно было негде.
Мы прошли поселок насквозь до того места, где с плато спускалась к нему дорога. Фонарики наши высветили колеи, поросшие жухлой травою, закрытый шлагбаум и рядом со шлагбаумом — столбушок с жестяным щитом. Обойдя столбушок, Пучкин посветил на щит и вслух прочитал: «Лепра»... «Слышь, — спросил он меня, — а что это такое?» Я начал было объяснять, но Пучкин перебил: «А! Знаю, это — “больной поселок”, он брошен, где-то рядом должен быть “здоровый поселок”, и там кто-то живет: не то рыбаки, не то пастухи — не помню, но кто-то есть, мне рассказывали».
Пройдя вдоль берега, нашли мы и «здоровый поселок», тоже, впрочем, разрушенный, но одно саманное строеньице сохраняло вполне жилой вид и оказалось населенным: только торкнулись, только отворилась нам дверь, как начались приготовления к праздничному ужину. Мы, кажется, и познакомиться с хозяином не успели, а он уж спросил:
— Барашка? Индюшка?
— Верблюд, — отвечал Пучкин, располагаясь на кошме.
— Нет верблюд, — повинился хозяин.
— Тогда уйду, — пригрозил Пучкин, но смилостивился: — Так и быть, валяй индюка.
— Зачем? — спросил я его, когда хозяин ушел. — Мы же не голодны, не съедим, да потом — столько ждать, уснем ведь.
— Уснем так уснем, — сказал Пучкин. — Если бы мы отказались, он бы до утра не отставал, все уговаривал бы.
Сделав необходимые распоряжения, хозяин вернулся с чайником и пиалами — началось... Мне уж доводилось попадать на дастархан, и я знал, что это не столько принятие пищи, сколько вожделенное времяпрепровождение уважающих себя восточных мужчин: «Рай — это вечный дастархан», — объяснял как-то прежний напарник мой, профессор тутошнего университета.
Керосиновая лампа, стоявшая на полу, едва светила — друг друга-то мы, конечно, видели, но разглядеть лицо хозяйки, возникавшей время от времени из кромешной тьмы, долго не удавалось.
Выяснилось, что хозяина зовут Ложка.
— Лешка? — переспросил я.
— Нет, — и отрицательно покачал головой, — Ложка.
Было у него и другое имя — настоящее, но очень уж труднопроизносимое даже по восточным понятиям. Родители явно перестарались: в одно имя собрали все свои мечтания и надежды — натуральнейший манифест. Нынешнее же имя было, по сути, прозвищем. В молодости, браконьеря с приятелем, они додумались окликать друг дружку не по имени, а, чтобы запутать инспектора, «секретными словами»: приятель законспирировался кличкой Вилка, а хозяин наш обозначился соответственно Ложкою, да так на всю жизнь Ложкою и остался.
— Мой жена зовут Анна Ивановна, — гордо сказал хозяин. — Он — русский.
Мы, понятное дело, «как» да «что»?.. Тут наступил черед водки, следом вроде бы пошел арбуз... или сначала индюшка, а потом арбуз... или все вместе... Ну да неважно, важно то, что мы разговорились с доверительностью наипервейших друзей. И Ложка поведал нам, что и Анна Ивановна, и он сам — дети прокаженных, родившиеся без признаков неисцелимой болезни. Когда здешний лепрозорий закрыли, — а закрыли его из-за того, что озеро засолилось и пресной воды не стало, — родителей перевели в другой, там они и поумирали. Ложка с Анной Ивановной, попытав счастья на строительстве трубопровода и прокладке каналов, не приросли ни к какому месту и возвратились назад. Малая артелька долавливала здесь остатки рыбы, которой суждено было сгинуть в отраве, приносимой с полей. Супруги содержали и обихаживали базу этой артельки: строеньица, лодочки, сети, погреб-ледник... Раз в неделю приезжала машина, снабжала продовольствием, водой и забирала рыбу. На зиму они перебирались к дочери — она жила с мужем в поселке газовиков.
Явились сазаны, жаренные в хлопковом масле. После сазанов Пучкин заснул: приносят суп в огромнейших пиалах, а он спит... Мы с Ложкой продолжаем возлежать, бодрствуя, хотя сознание мое уже угасает, а на пищу я даже и смотреть не могу. Помню еще фотоальбом: юный Ложка стоит возле механизма дизельной электростанции («Моторист работал»), Ложка в солдатской гимнастерке («Москва служил: метро “Краснопресненская”, потом туда, где солнышко садится»), дальше шли цветные пейзажи, вырезанные из журналов («Новгородская область — родина Анна Ивановна предки»), фотография Богородичной иконы («Анна Ивановна мама»). Я поинтересовался, кто же у нее на руках?
— Анна Ивановна брат, — спокойно отвечал Ложка. — Старший брат. Он был очень хороший и умер давно-давно. Там в комнате есть еще такие картинки: и мама, и брат...
Тут и я уснул. Среди ночи проснулся. Свет не горел, Пучкин тихо рассказывал:
— Трезвый-то он у меня — ничего, а вот как выпьет...
— А он ростом-то невысок? — спросила откуда-то Анна Ивановна.
— Очень невысок, — признал Пучкин.
— Тогда конечно, — и Анна Ивановна вздохнула. — Мелкие мужички, они завсегда гоношливые.
— Да-а, — неуверенно согласился Пучкин. — Но так-то он — ничего, а вот как выпьет... Да в общем-то тоже ничего, только что выражается питиевато.
— Как? — не разобрала Анна Ивановна.
— Питиевато, — повторил Пучкин. — В том смысле, что не всякий его выпившего поймет... Например, бутылку ставит на стол и говорит: «Момент — и постамент», а разольет по стаканам, уберет пустую под стол и всегда скажет: «Момент — и монумент».
— Ну и что? — спросила хозяйка.
— А то, что не все это понять могут, иной возьмет и подумает, что здесь какая-то каверза... В общем, выпивали они да разодрались. Да друга своего он ножом и зарезал... Потом, конечно, когда протрезвел уже: мол, как я мог такое совершить?.. Плакал, винился, нет мне прощения, говорил... Восемь лет дали. Ну, я не смог в поселке-то оставаться: мы ж с отцом этого парня — зарезанного-то — вместе в депо работали. Он, правда, электрик, а я слесарь... Подался на газопровод. С тех пор здесь и болтаюсь. В отпуск к нему езжу — он в Коми республике отбывает. Не слыхали про Коми республику?.. Это на Севере — очень уж там комаров много... Ложка, не спишь?
— Нет, — отозвался Ложка. Он, оказывается, находился на кошме рядом с нами, тоже полег, где ел.
— А как тебе с русской женой-то живется?
— Хорошо живется, — удивленно отвечал Ложка. — Русский жена — хороший жена, умный жена, научил меня не жить, как другие жили...
— Это в каком смысле?
— А у нас, знаешь, приписки был, взятки был, воровать был... Анна Ивановна не разрешил мне. Теперь, знаешь, всех жуликов — суд... Вот директор совхоза здесь — хороший человек был: Золотая звезда, депутат — недавно повесился... Много миллионов было — милиционеры целый день в саду банки выкапывал.
— Какие банки? — не понял Пучкин.
— Трехлитровый, с деньгами. А жена, Анна Ивановна, научил меня не делать так: мы, конечно, бедно живем, зато честные.
— Поня-атно, — задумчиво протянул Пучкин.
И тут прямо под окном завыл волк. Пока в темноте искали ружья да выбирались из дома, волк ушел. Недалеко, правда, но уже не достать было: мы сделали по удаляющемуся вою несколько выстрелов, с тем и вернулись.
— Много волк есть, много шакал, лисица, кот дикий, хищный птица орел, — перечислял Ложка.
— Они у тебя скотину-то не крадут? — спросил Пучкин.
— Какой скотина?
— Ну, барашков, индюшек, чего там у тебя еще есть?
— Остался один барашка, — сказал хозяин, — индюшка мы уже съели.
— Так у тебя по штуке всего, что ли?
— Да, по одна штук — для дорогой гости. Теперь попрошу машина еще индюшка привезти...
За краткое время нашего отсутствия Анна Ивановна успела расстелить на полу матрацы с одеялами, а сама снова исчезла: похоже, за занавесочкой был ход в маленькую комнатенку, вроде чуланчика, там хозяйка и обитала.
— Анна Ивановна! — изумился Пучкин. — Ну ты даешь! Настоящая восточная женщина: шуруешь-шуруешь, а на глаза не показываешься — это Ложка тебя так приучил?
— Привыкла, — донеслось из-за занавески, — да и правильно это: зачем бабе о мужскую компанию лезть? Обязательно встренешь с разговором и обязательно — невпопад, только рассердишь.
— Здорово вы устроились, — позавидовал Пучкин. — Ему — русская жена нравится, ей, понимаешь, восточный муж.
На этом, кажется, все уснули.
Утром приехали рыбаки.
— А где же они живут? — спросил я Ложку.
— Земля-земля, кругом вода, — отвечал он.
— На острове, — перевела Анна Ивановна. — Там будка есть, газовая плита, баллоны завезены... Отсюда уж больно далеко до глубоких мест, так что они живут на острове, а два-три раза в неделю, по улову смотря, привозят рыбу.
Ложка долго беседовал с рыбаками; их было двое — приветливые, улыбчивые, они наговорили нам много слов, но, кроме «салам алейкум», мы ничего не поняли.
Горючего у рыбаков не оказалось — они гоняли лодку шестом, на глубине — веслами. Машина ожидалась лишь в понедельник — это Ложка сказал нам еще вчера. Оставалось надеяться на случай — вдруг заедут какие-нибудь охотники. Однако Пучкину велено было сегодня попасть домой, кроме того, с завтрашнего дня непременно начнется розыск — сколько же напрасных тревог принесем мы и пучкинскому начальнику, и приятелю моему.
— Пойдем пешком, — сказал я Пучкину. — Как-нибудь за день доберемся. Потом приедете на машине, заправите лодку, и отгонишь ее назад.
Он кивнул. И вдруг вершители наших судеб засуетились — над озером появился самолет.
— Пиши! — закричал Ложка, указывая на дорогу. — Пиши! Пиши, что случилось!
Мы оцепенели от недоумения.
— Какой у тебя участок? — спросила Пучкина Анна Ивановна.
— Сто двадцать четвертый, а что?
Схватив стоявшее у стены весло, она подбежала к дороге и принялась выводить в пыли саженные буквы: «сооб»...
Самолет кружил над озером и почти не приближался.
— Может, это нас и разыскивают? — предположил я.
— Нет, — отвечал Ложка. — Зачем вас? Птица смотрит: утка разная, гусь — кто-то охотиться будет: обком, райком, исполком — начальство...
«Сообщите 124», — написала Анна Ивановна.
Самолет пошел прямо на нас. Летел он низко, и мы видели склонившееся к стеклу лицо летчика. Развернувшись, Ан-2 сделал еще один заход со стороны озера.
«Сообщите 124 лодка полом...»
Сделав успокаивающий жест рукой, пилот повернул машину вдоль берега и над тем местом, где сидела в грязи моторка, покачал крыльями.
— Пешком не надо, — сказал нам Ложка. — Отдыхать надо, чай пить надо, дастархан надо.
Подошла хозяйка, поставила на место весло.
— Спасибо, — поблагодарили ее мы с Пучкиным.
— Чего там, — отмахнулась она, — велика радость пятьдесят километров по пыли топать.
Пока хозяева принимали рыбу, мы сходили к моторке и нагрузили по рюкзаку — у нас все ж и утки были, и кое-какие харчи, так что мы вполне могли сделать достойный вклад в очередное пиршество. На соляном насте прочитали следы недавней охоты. Подкараулив в камышах возвращавшегося с водопоя сайгака, волк выскочил из укрытия и обежал сайгака кругом, чтобы не позволить ему прыгнуть в сторону, а то ведь раз прыгнет — и уже не догнать. Задавил и, взвалив тушу на спину, уволок — рядом со следом волка тянулись две полосы от задних копытец козлика.
В этот раз Анна Ивановна делила трапезу с мужской компанией: мы пригласили. Ложка не возражал. И даже вполне по-российски опрокинула стопочку.
Потом примчалась машина. Лодку заправили, и Пучкин, приняв в подарок мешок свежей рыбы, благополучно отбыл. Мне же велено было дожидаться другого транспорта: приятель дела свои завершил, и следовало возвращаться в столицу.
Ну а пока я опять уснул. Произошло это точно после жареной утки, после шашлыка из змееголова — диковинной местной рыбины, обличием своим напоминающей налима, но, думается, перед ухой...
Ложка осторожненько разбудил меня:
— Эй!
— Что случилось?
— Возьми Анна Ивановна Россия.
— Как это?
— Он никогда не видел Новгородская область, грустный из-за этого, хочет посмотреть.
Анна Ивановна, нарядно одетая, стояла в дверях.
— Потеплее бы надо, — посоветовал я. — В Новгородской-то, поди, уже снег.
— Все взяла, — с покорностью отвечала хозяйка.
У дверей лежали сумки, узлы — ничего этого прежде здесь не было. Договорились, что в Москве я посажу Анну Ивановну на поезд, а дальше уж она поедет сама. Нужную станцию она знала, название деревни помнила. Неизвестно было, сохранилась ли сама деревня, а если и сохранилась, есть ли там кто-нибудь хоть из самой отдаленной родни: последние письма приходили давным-давно.
— А если никого нет?
— Неважно: посмотрю — и назад, мне бы только увидеть, — смущенно сказала Анна Ивановна и спряталась за занавесочку.
— Родной земля постоять, — вздохнул Ложка. — Надо.
Вечером на «уазике» приехал приятель мой. Хозяин начал настаивать на барашке, но ценой невероятного труда удалось ограничить ужин зеленым чаем. Когда стали грузиться в машину, Анна Ивановна отозвала меня и тихо сказала:
— Такое дело, что... боюсь: вдруг да останусь там, в России.
— Может, вам и оставаться не у кого?
— Все равно: приеду да в чистом поле так и останусь... Либо в лесу... Она мне всю жизнь снится, земля эта, хоть и не видала ее никогда... Нет, нельзя. Нельзя Ложку обижать — он добрый. Мы ведь с самого детства рука об руку: и в лепрозории, и на воле... Нельзя. Да и осталось-то всего ничего, — и Анна Ивановна улыбнулась. — Теперь если уж начудишь, так на исправление и времени не хватит. Простите меня... Христа ради...
Выезжали мы поздней ночью. Когда взобрались на плато, приятель мой попросил шофера остановиться и выключить фары. Мы вылезли из «уазика» и подошли к краю обрыва — жуткая, зачаровывающая картина открылась нам: внизу, освещенное холодным светом луны, расстилалось бескрайнее озеро. Где-то под нами, в непроглядной ночной черноте, ютились Ложка и Анна Ивановна.
— Не видать ничего, — пожалел я. — Как будто и нет их.
— Наверное, спать легли, — предположил приятель.
— Огонь! — воскликнул шофер.
Там, далеко внизу, вспыхнул огонек керосиновой лампы и, покачиваясь, поплыл — хозяева вышли проводить нас.
— Ур-ра-а! — закричали мы в три глотки. — Ур-ра-а!
Чего уж мы так обрадовались?
— Возьми ружье, — попросил приятель, — устрой салют — хоть волков распугаешь!
Сколько высадил я патронов — не помню, я и не считал: заряжал да лепил в небо. И все смотрел на крестообразно плавающий огонек, которым осеняла нас благословляющая рука.

ДЯДЯ ВАСЯ

Был у меня дядя Вася. Не родственник, а старый приятель моего отца.
Отца давно нет, но приезжает вдруг дядя Вася и говорит: «Таисья пропала». Таисья — его жена. Стало быть, тетя Тая. Сколько-то времени уходит у меня на то, чтобы постигнуть суть происшедшего, — не видел я дядю Васю много лет, не видел, не слышал, и вдруг... Да и почему ко мне? У него сын есть, внуки... Насчет сына выяснилось быстро — в командировке, а со снохой дядя Вася «раздрызгался». Что же до всего прочего — обнаружилась полная неразбериха: дядя Вася сумбурно и путано громоздил одну на другую какието истории, так что мне пришлось совершенно в духе криминалистических изысканий докапываться до первопричины, чтобы затем, отталкиваясь от нее, расположить события в разумной последовательности.
Начать, вероятно, следовало бы с того, что дядя Вася, сколько он был мне известен, «не любил» выпить. Впрочем, это — общее для всех дядей Васей свойство, а уж отчего так — судить не берусь.
В пору моего детства, когда принято было каждое воскресенье либо принимать гостей, либо отправляться в гости, когда каждый праздничный день заканчивался дружным, хотя и не вполне стройным пением «камыша» и «рябины», дядя Вася частенько бывал у нас, да и мы наезживали к нему в Перерву. Теперь это Москва, а тогда — полвека назад — там еще водились рябчики, тетерева, да и зайчишки иногда попадались, так что к приезду нашему дядя Вася неуклонно добывал дичь. Работал он инженером на легендарной станции аэрации — ее знает всякий москвич, не имеет права не знать: отец мой, выбрасывая в унитаз окурки, привычно напутствовал их: «К дяде Васе»...
Тетя Тая принадлежала к известной фамилии: батюшка ее и дед в свои времена достойно поусердствовали на ниве отечественной живописи. Унаследовав от предков доброе предрасположение, она вела теоретический курс в художественном училище, при этом еще немножко «красила» и сама. Какой-либо оценки ее творениям — даже самой неграмотной — я дать не могу, так как видел их только в детстве и плохо помню. Сдается, правда, что работы ее были безусловно реалистичны. Однажды я сам наблюдал, как в писанные ее рукой гладиолусы бился шмель. В другой раз дяди-Васин гончак впрыгнул всеми четырьмя лапами в траву, изображенную на пейзаже, — пейзаж этот, подготовленный к выставке, был вынесен из дома и дожидался погрузки в автомобиль. Но, несомненно, лучшим подтверждением реалистичности ее холстов являлся случай, о котором любил рассказывать мой отец. Будто бы дядя Вася, вернувшись как-то с очередного ристалища, очень долго оправдывался: мол, не пил и не думал, да и вообще ни в одном глазу, ну, может, только так — кружечку пива, ну что ты молчишь, скажи хоть что-нибудь, — пока наконец не обнаружил, что беседует с автопортретом жены.
Тетя Тая была женщиной тихой, неразговорчивой и, как понял я с течением времени, довольно замкнутой.
Единственного сына их, а он был старше меня лет, наверное, на семь, я тоже не видывал с детства. Помню, как он, выучившись для необъяснимой надобности играть на самой большой трубе, демонстрировал мне свое умение: разложил ноты, два раза дунул, перевернул страницу, дунул вновь, теперь уже один раз, после чего вытер лоб и внушительно объявил: «Варяг». Тем же манером он исполнил еще несколько заветных вещей. Окончив школу и училище, стал офицером, служил все где-то далеко и лишь выйдя в запас вернулся в Москву. Тут-то и произошел «раздрызг» со снохой — насколько мне удалось понять, причиной тому послужила неуемная захватническая страсть этой женщины: проще говоря, она попыталась выжить стариков из квартиры.
Это все — предыстория. А история того события, которое привело дядю Васю ко мне, начиналась с позднейших времен. Постигая ее, я между тем названивал в милицию, морги, но безрезультатно.
...Выйдя на пенсию, дядя Вася решительно заскучал: прежде, бывало, он с приятелями чуть не каждый рабочий день завершал в шашлычной, а тут вдруг мир ограничился стенами квартиры, для «выходов» же остались одни юбилеи да поминки. Он уж и выпивать почти перестал — здоровье не позволяло, но по гостям хаживал, случая упустить никак не мог. Хаживал пообщаться, разговоры послушать, любил, чтобы послушали и его. Дяди-Васины рассказы я помнил с детства.
Про то, как ехали на аэродром — в Боровичи, кажется. Опаздывали, а машина то и дело ломалась. В конце концов не поспели — «дуглас» взлетел у них на глазах. Дядя Вася набросился на шофера, дело дошло чуть ли не до расстегивания кобуры, но в это время раздался взрыв — самолет упал. Шоферу потом, винясь, флягу спирта отдали. «Полнехонькую», — подчеркивал дядя Вася.
Другой эпизод касался выхода из окружения. С одним сержантом перебирались
по гати через болото — дело было под утро: сумерки, туман. Слышат — навстречу немцы идут. Ну, сползли в топь — с головой, а руками за бревнышки ухватились. Немцы прошли, не заметили. У дяди Васи один палец так и не разгибался с тех пор — крючком, сержанту же отдавили кисть — пришлось ее ампутировать, а потом он и вовсе помер от гангрены.
Третья эпопея происходила в какой-то европейской столице уже после подписания капитуляции. Дядя Вася брел по ночной улице и обнаружил «виллис» со спящим водителем: «Пьян мертвецки! Голова на руле, руки обвисли!» Растолкал. Объяснил, что ему надо в штаб, поехали. А когда подъехали к КПП, где горели яркие фонари, дядя Вася увидел на капоте машины огромную белую звезду: «Американец! И как он понял, куда меня отвезти? Ну, малый! Ну, силен! Выгрузил — и опять отрубился!»
Был у дяди Васи еще сюжет — про возвращение с японской. Он приехал в Перерву на белом коне, к седлу которого была приторочена фисгармония, а на поясе самого дяди Васи болтались три огромнейших пистолета. Пистолеты потом пришлось сдать. Правда, сдал дядя Вася только два — третий тетя Тая утопила в Москве-реке. Вместе с сотней патронов. Коня конфисковали по закону о раскулачивании, а фисгармония сохранилась, и тетя Тая с удовольствием играла на ней «Баркаролу» Петра Ильича Чайковского.
Все это дядя Вася обычно и рассказывал гостям юбилеев и поминок. Тетя Тая его путешествий не одобряла и сама никогда в них не участвовала. А тут получилось трое поминок подряд — дядя Вася аж в Саратов гонял, и тетя Тая не выдержала: перед третьими похоронами обиделась. А когда гуляка вернулся, — и ездил-то на один денек, третьи поминки недалеко были, в Мытищах, — супруги на месте не оказалось: «Таисья пропала!»
Ее не было день, ночь, а наутро дядя Вася начал метаться и попал ко мне: он пребывал уже в полной растерянности и ничего полезного придумать не мог.
Звонили десяткам знакомых — близких, полузабытых и забытых совсем, опять в морги... Наконец в одном из них нас «обнадежили»: поступила сбитая автомашиной женщина без документов. Впрочем, тут же и выяснилось, что ни по одежде, ни по внешности, ни по возрасту несчастная ничего общего с тетей Таей не имела.
Не берусь теперь восстановить ход своих мыслей, только в какой-то момент я поинтересовался у дяди Васи, не могла ли супруга его по собственному ее желанию прилечь в больницу? Оказалось, могла: знакомая врачиха давно уже уговаривала ее пообследоваться на предмет повышенного давления, почек и чего-то еще, но тетя Тая пожимала плечами — у нее не болело ну совсем ничего.
Отыскали больницу, тут же и супруга нашлась. Старики маленечко побеседовали, дяде Васе велено было немедленно возвращаться домой и встречать тетю Таю. Так закончился этот нервический эпизод. Я звонил в милицию, полузабытым родственникам и знакомым, виновато давал «отбой», а дядя Вася возбужденно и весело мешал мне.
— Представляешь, — рассказывал он, едва сдерживая радостный смех, — она говорит: «Ты все-таки поехал к Пучкову?» Я говорю: «Поехал». А она: «И Валентина там была?» Я говорю: «А как же!» Она тогда: «Ну и как она?» Я говорю: «Почти не изменилась». Таисья аж чуть не взвыла. «Ты, — говорит, — и прежде ей шоколадки покупал, а мне — ландрин»... Ну, ничего, обошлось...
— Какая Валентина?
— Не помнишь, что ли? А! Это до тебя было. Когда мы в Москву приехали, у Таисьи подруга завелась, Валентина, ну она и давай меня к этой подруге ревновать — та уж и замуж вышла, а эта всё... Ландрин какой-то...
— Когда ж это было?
— Это?.. Году, наверное, в двадцать восьмом.
— И что, с тех пор так и тянется?
— Ну да: то к Валентине, то еще к кому. Валентины-то я лет пятьдесят не видел — она теперь согнутая вся, с клюшкой, а тогда — ничего была.
— И не тяжело, дядя Вась?
— Чего?
— Ну, терпеть все это?
— А чего тут тяжелого: жена — она и есть жена, мы с ней уже седьмой десяток вместе живем... С ней-то легко, а вот со мною... Я же одно время знаешь до чего допился?.. А-а, то-то же. В общем, стали ко мне являться лукашки да окаяшки. Как надерусь, они и являются.
— Что, с копытами и рогами?
— Насчет этого не скажу: на ногах — штиблеты, а волос у них кучерявый, так что не разглядел, да и хвостов не видал — при костюмах ведь, но в остальном — носатые и серой воняют, вот, брат!.. Один, кстати, сильно похож был на председателя худсовета, которому Таисья картины сдавала. Он всё пейзажи не любил, заводы всё требовал, фабрики... да. Ну, это так, к слову. Однажды я, знаешь, психанул на них, а они народ такой, всё, бывало, посмеиваются да ухмыляются, — ну, психанул, стало быть: схватил топор и ка-ак хрястну! Что тут бы-ыло!.. Искры, огонь, дым... Оказалось, по телевизору саданул. Ну, выкинул телевизор. И этих, знаешь, сразу же поубавилось. Сильно поубавилось... Вот, брат... Так что несладко ей со мною пришлось, несладко. Однако шестьдесят лет прожили. Это вы — нынешние: чуть что не так — побоку, разошлись, как в море корабли. А чего расходиться-то? Это ж — крест: взвалил на себя — и неси, до упора неси, до конца. Чего его сбрасывать-то? Увидишь какой поменьше, думаешь: о, возьму его! Сбросишь свой, новый подхватишь, а он хоть и поменьше, зато из чугуна. Потом глядь — еще меньше: цап его — а он вовсе свинцовый. Сменяешь на пенопластовый, а тот — орясина — за все кусты задевает. Снова какой-нибудь деревянный подберешь — ан весь в занозах... Так что тащи, что дали, и не рыпайся: браки совершаются на небесах — это мне Таисья сказала, когда я начал ее... это... уговаривать... Мы ж с ней на дороге лесной сошлись: я из дома сбежал, учиться двинул, а у нее родителей шлепнули, вот и шастала, неприкаянная... Было нам тогда по пятнадцать лет. Ну на небесах, говорю, так на небесах: зашли в церковь, обвенчались, вот и живем с тех пор. А насчет разных там выкрутасов, вроде больницы этой, — ерунда, на ход поршней не влияет. Как наставлял меня тот священник — ну, который венчал нас: «Женщина — сосуд слабый, немощный, ты уж побереги ее». Так что извини и спасибо.
Мы попрощались, и дядя Вася ушел. Через несколько минут позвонила мне тетя Тая. Попросила прощения за то, что «по своей бабьей глупости» — ее слова — доставила столько хлопот мне и Василию — «человеку великодушному и благородному». «Вы знаете, — сказала она, — кроме меня, никто и не ведает, как он прекрасен и чист — я ведь и мизинца его недостойна...».
Так что же соединило этих столь непохожих людей на весь их жизненный срок?.. Во времена, когда семья все более и более напоминает собой поле бессмысленной и жестокой битвы, супружество дяди Васи и тети Таи изумляет своею едва ли не фатальной надежностью.
Дело тут, думается, вот в чем: они верили, что браки совершаются на небесах, потому их брак на небе и совершился.

САПОГИ ИЗ ТРАПЕЗУНДА

Не желая кого-либо обременять, я спросил ближайшую брошенную деревню и к вечеру стал однодворцем. Рядом располагалось еще несколько изб, но все — негодные для ночлега, так что рассчитывать на мелкопоместность не приходилось. Хотя в иных случаях мне доводилось коротать время не только в совершенно справных, разве что опустевших, деревнях, но даже и в натуральных селах: с соборами и прочими одинаково обезлюдевшими сооружениями как казенного, так и частного предназначения.
На другой день погода выправилась: стих ветер, дождь перестал, и можно было пускаться дальше, но тут я познакомился с прежним хозяином дома, Павлом Степановичем Мешалкиным, и лишний раз убедился, что обстоятельства, сбивающие нас с намеченного пути, сулят подчас куда более заманчивые последствия, чем достижение цели.
Я прожил в этой деревне неделю. Неделю — разбирая бумаги, оставленные бывшими жильцами за ненадобностью. Меня ждали некоторые дела, и следовало поскорее отправиться дальше, но Павел Степанович не отпускал.
Сначала он показался мне обыкновенным занудою: в ворохах бумаг часто встречалось каллиграфически выведенное слово «жалоба», иногда — «прошение». Скоро, однако, обнаружилось, что самих «жалоб» и «прошений» не столь уж и много, зато писаны они во множестве экземпляров: перерабатывая и дополняя, автор, должно быть, стремился к некоему совершенству. Так, датированный 1923 годом текст «Прошения о перестании полагать товарища П. С. Мешалкина недоимщиком по уплате сельхозналога» имел четырнадцать вариантов, а отдельные страницы преобширнейшей «Жалобы на соблазнительное поведение сборщицы сельхозналога В. Лепетяевой» переписывались до тридцати раз, и оттого вполне позволительно утверждать, что Павел Степанович кое в чем сумел превзойти самого графа Толстого.
Следующее наблюдение и вовсе смутило меня: в то время как Мешалкин даже под черновики жертвовал прекраснейшую бумагу, дочь его решала арифметические задачи про жнейки, стога и пуды на страницах печатной продукции. Были тут брошюры с таблицами займов, с постановлением «О порядке разрешения трудовых конфликтов, возникающих на почве применения наемного труда в крестьянских хозяйствах» от 1924 года, «Законодательство о трестах» 1925 года, «Выращивание сои на севере СССР», «Как устранить яловость животных?» и другие издания не меньшей значимости. Несколько самодельных тетрадей было сшито из рекламных афиш «Крестьянской газеты» и цветастых плакатов, объявлявших «волостные торги недвижимостью» и «сдачу лесов в аренду». Такая, между прочим, была жизнь в нэпманские времена.
То есть определенно писание жалоб являлось для Павла Степановича занятием чрезвычайной, ни с чем не сравнимой важности.
Узнал я еще, что в годы гражданской войны Мешалкин служил делопроизводителем 29-го красноармейского этапного батальона, и счел было свое исследование завершенным, как вдруг на чердаке среди пыльных березовых веников, разобранных кросен, мятых чайников, кастрюль, самоваров нашелся странный предмет — долбленый деревянный пенал цилиндрической формы. Сняв крышку, я обнаружил плотный свиток бумаг, касавшихся неизвестного мне периода жизни Павла Степановича.
Документ с сургучной печатью оказался послужным списком «чиновника военного времени Карского крепостного интендантского управления П. С. Мешалкина». Так я узнал, что Павел Степанович имел счастье явиться на свет в 1881 году, а в 1910-м был зачислен в писарской класс при Управлении здешнего воинского начальника. Пройдя курс наук, попал в распоряжение штаба Кавказского военного округа и с 1914 по 1918 год служил в Карсе писарем, старшим писарем и наконец помощником бухгалтера.
За четыре года бравый воитель успел наградиться тремя медалями, к этому же периоду относились и особо яркие проявления кляузнического таланта Павла Степановича. Чего стоит хотя бы его докладная о прапорщике 296-го пехотного полка Борисове, который при обстоятельствах, изображенных не очень внятно, назвал Мешалкина «драным (на литеру “с”) кавалером и дураком». «Докладывая о вышеизложенном господину делопроизводителю Управления Карского крепостного интенданта», Мешалкин просил «ходатайствовать перед господином полковником Карским крепостным интендантом о разборе инцидента по нанесению нетактичного оскорбления».
Господин делопроизводитель, подчеркивавший прочитанное карандашом, дошел лишь до фразы: «Прапорщик Борисов спросил меня: “Ты знаешь, кто ты есть?”». Не ознакомившись с доходчивыми разъяснениями прапорщика насчет мешалкинского кавалерства, делопроизводитель перескочил к концовке и, подчеркнув несколько строчек, оставил следующую резолюцию: «Некоторые офицеры 296-го пехотного полка всякими вопросами нетактично отвлекают писарей от исполнения прямых обязанностей, которые и без того чрезмерны ввиду малости штата».
Господин полковник, просматривавший резолюцию делопроизводителя, подчеркнул в свою очередь лишь слова «штат» и «нетактично» и препроводил бумагу в 296-й пехотный полк с требованием «провести тактические учения, так как офицеры полка имеют столь слабую подготовку, что по всяким вопросам справляются у писарей, словно штатские». То есть из-за устойчивой невнимательности отцов-командиров докладная в итоге попала к тем, против кого и была направлена, — к офицерам 296-го пехотного полка, и они не замедлили рассчитаться с виновником неурочных учений: спустя несколько дней Мешалкин жаловался на офицеров, которые, посетив канцелярию, передвинули табурет, в результате чего Павел Степанович, державший в руках бутыль свежеразведенных чернил, сел мимо.
Получив, однако, серебряную медаль на Аннинской ленте с надписью «За усердие», писарь прекратил битву.
Но все это дело оказывалось совершеннейшим пустяком в сравнении с продолжительной тяжбой о сапогах.
В мае 1917 года некий титулярный советник господин Лукьянов докладывал, что из шкафа, стоявшего в комнате писарей, пропало пять пар сапог. Павел Сергеевич отписал: «Куда девались пять пар казенных сапог, мне неизвестно, о чем могут подтвердить сослуживцы мои, писаря Голик, Гладский, Марющенко, Хряк». Стало быть, на пять пар пропавших сапог — пятеро свидетелей...
Затем чиновник Лукьянов находит у себя в кабинете три пары сапог, но вместо того, чтобы вдумчиво принять дар, объявляет это событие «началом раскаяния неизвестных злоумышленников» и сдает сапоги на склад. Лукьянов, выполнявший, по-видимому, ревизионную миссию, был человеком, без сомнения, деликатным: уповая на совесть, имен прохиндейских не называл. Однако раскаяния не случилось. Более того, Голик, Гладский и Хряк избили Марющенко и Мешалкина и отобрали у них две пары будто бы «законных сапог, выданных еще формуляром 1915 года». Запутанная эта математика весьма прозрачна: писаря сговорились вернуть Лукьянову все пять уворованных пар, а Мешалкин с Марющенко сотоварищей своих надули, через что и телесное наказание понесли, и с добычей расстались.
Бухгалтер управления — «зауряд-военный чиновник» по фамилии Неборачко, — стремясь угасить раздор, добивается награждения каждого из пятерых серебряной медалью на Станиславской ленте с надписью «За усердие» и переводит Голика, Гладского и... мешалкинского друга Марющенко в Трапезунд, иначе говоря, разрушает и перемешивает начавшие враждовать группировки.
Тут приходит пора получать новые комплекты обмундирования, и Мешалкину с Хряком, оставшимся в Карсе, недостает сапог. На официальный запрос писарей Неборачко официально же и отвечает, что их «сапоги по причине ошибочности свезены в Трапезунд». В том, что это случилось не по злому умыслу, а от обыкновенного разгильдяйства, убеждает ответ Марющенко, у которого Павел Степанович попросил дружеского содействия: «С обувачкою здесь слободно, но с портками зато полное безобразие, так что Гладскому с Голиком не хватило». В обмен на две пары форменных брюк прибывают из Трапезунда даже не две пары, а одиннадцать штук сапог, но все — левые. Мешалкин в следующей докладной грозится пожаловаться аж самому государю и требует командировки в Трапезунд, чтобы «на месте восстановить справедливость по вопросу правых сапог». И хотя государь вот уже год как находился вдалеке от престола, зауряд-военный чиновник Неборачко все равно дрогнул: спроворил Мешалкину золотую медаль на Станиславской ленте с надписью «За усердие» и дал разрешение «посетить Трапезунд по служебной необходимости».
В это время Марющенко присылает другу очередное письмо: «Я с удовольствием бы отсюда уехал. Дело в том, что здесь какие-то пауки называются скорпионами. Их здесь много, и укус ихний для человека смертелен. Кроме того, хотя наше управление помещается на горе и с малярией, говорят, у нас неплохо, но в городе нанизу летом страшная малярия». И Мешалкин, испугавшись гибели от пауков, остался. А вскоре весь гарнизон был эвакуирован в Тифлис.
Долго скрывал Павел Степанович ратные эпизоды молодости своей. Лишь в 1945 году, разрабатывая прошение о награждении медалью «За победу над Германией», он назвал себя во едину строку «участником гражданской войны и героической обороны осажденного Карса». Он правильно рассуждал: историю свою мы знаем куда как плохо, и к сорок пятому году в здешней глуши никто ничего про Карс не помнил. Да и вообще не до того было.
Вот, собственно, и все, что удалось мне узнать о Мешалкине за несколько дней. Отправившись дальше, я в первой же населенной деревне принялся выяснять мнение земляков о знатном кляузнике. Все, кто знавал его, а Павел Степанович умер тому лет эдак двадцать назад, в один голос твердили, что он был печником. «Может, когда чего и случалось, — говорили они, — но если только давно. А после войны, все знают, Павел Степанович ложил печи, причем от денег отказывался — задарма ложил».
Я вспомнил, что последнее найденное мною «прошение» относилось по времени действительно к концу войны. Просмотрев еще раз «биографию жизни» Мешалкина, датированную 1925 годом, нашел я и пропущенные ранее строки об учебе на печника и о работе печником в Петербурге с 1906 по 1909 год.
Все кругом дружно хвалили мешалкинские печи и пожимали плечами при словах «жалоба», «Карс», «Трапезунд». Составленное мной представление никак не вязалось с образом печника-филантропа. Допускать, чтобы одно благополучно соседствовало с другим, никак не хотелось: вышло бы, что недобрые дела можно преспокойно творить рядом с добрыми, потому как первые непременно забудутся, а это — безусловная несуразность.
Прояснили картину родственники Мешалкина: его внук — колхозный бухгалтер и жена внука — завскладом. По их утверждению, «дед когда-то был ничего — копейку имел, но потом — не враз, конечно, а постепенно — свихнулся. И хотя врачи этого не подтвердили, вся родня знает. Стал печки ложить, деньги на церкву порастратил — церкву восстанавливал, а в наследство одну-единственную бумажоночку только и оставил — перед соседями срам».
Я попросил, и мне показали завещание Павла Степановича, написанное все тем же виньеточным почерком, — уж не гусиным ли он пользовался пером?
«Единственное достояние людей на Земле — ушедшее время, — начал я разбирать вслух. — Будущего нет...»
— Точно, — подтвердила внукова жена. — Эти ученые доведут Землю до края. Не войной, так химией.
Далее Павел Степанович корявыми канцелярскими фразами, воспроизвести которые затруднительно, рассуждал в том смысле, что будущего не существует физически, что его либо еще нет, либо, осуществляясь, оно уже становится настоящим, а осознанное настоящее — собственно прошлое и есть. Дескать, одно только прошлое реально, дескать, оно с нами всегда: «в житейском опыте, в воспоминаниях и болезнях, в нераскаянных наших грехах».
Затем, бесхитростно сравнивая жизнь с «хождением в неведомое», Павел Степанович настоятельно советовал для определения курса оглядываться назад, на «вешки прошлого», и проводить от них через себя прямую линию, то есть употреблять прошлое как геодезический репер.
Наконец он признавал, что лишь к закату «начал понимать в жизни», но, тем не менее, решился круто переменить весь ее ход, дабы последние поставленные им вешки подсобили потомкам. «Хотя слишком поздно, а потому навряд», — прозорливо завершал Павел Степанович.
Я хотел было отдать документы, обнаруженные на чердаке, но родственники замахали руками: «Вы что?!» И поинтересовались, мне-то для чего понадобился «этот мусор»? Я не знал, как объяснить.
Никому не докопаться уже до мыслей и чувств, которые «не враз, конечно, а постепенно» изменили внутренний облик Мешалкина, превратив кляузного писаря в бессребреника-печника. Так преобразить человека может только раскаяние. Однако с чего все началось? Что пробудило в нем покаянные устремления? Никто теперь не расскажет. Философские заветы самого Павла Степановича тоже не касаются трепетных движений его души. Но при всем том именно сокровенная жизнь души оказалась в этой «зауряд-военной» истории самым большим богатством.
Ведь нельзя же всерьез утверждать, что сапоги из Трапезунда, который теперь принадлежит Турции и называется Трабзон, могут представлять сегодня хоть какой-нибудь интерес? Тем более что все они на одну ногу.

НОВОСЕЛКИ

Добираться туда легко: в девять вечера садишься на поезд, в три часа ночи слезаешь. Полтора километра по шпалам, столько же через лес — вот и весь путь. Брошенное поле, брошенная деревенька, на краю которой некогда стоял жилой дом.
В пору молодости своей, когда я познакомился с дедом Сережей и его старухой, были они уже людьми опустившимися. Не то чтобы совсем потеряли интерес к жизни — нет: что-то ели, что-то пили, слушали радиоприемник, даже мылись, наверное, иногда; однако они позволили жизни своей сделаться безобразною. Сережа уже почти не надевал протез — лежал целыми днями в грязной постели, курил, кашлял, плевался. Бабка хотя и совершала кое-что по хозяйству, но без усердия: посуду она не мыла — суп всякий раз варился в одном чугунке и разливался в одни и те же тарелки. Стирала ли она — не знаю.
Да и все в доме у них было опустившимся: кобель — матерый гончак, — если случалось ему оказаться в избе, мочился на пол; кошки бродили по столу, добирая объедки; тараканов расплодилось такое множество, что они шуршащей коростой покрывали стены и потолок, кишмя кишели в дедовой койке, и он их разве что с лица прогонял.
Электричества в доме не было — отрезала власть, керосина у стариков не водилось, так что жили они без света. Ни разу не слышал я, чтобы вели они между собой человеческие беседы — только ругались, грязно и равнодушно. Сережа — кашляя, бабка — тонким гнусавеньким голоском.
Останавливаться у них не было никакой возможности, предпочтительнее оказывалось ночевать в полуразвалившихся избах брошенной деревни по соседству, но, наведываясь в те края, я всегда заходил к Сереже — оставлял батарейки для приемника и фонаря, чай и, быть может, еще что-нибудь по мелочам.
Жизнь стариков делалась все более мерзостной. Наконец старуха не выдержала и ушла к сестре — в деревню километров за десять. Потом сгинул кобель: самостоятельно гоняя зайца в ночи, он вылетел к железнодорожному полотну и остановился, чтобы пропустить поезд, однако это был не обыкновенный поезд, а снегоочистительный, чего пес по азартности своей не заметил — краем выдвижного бульдозерного ножа его и ударило.
Совершенно одичав от тоски, дед разыскал свою бабку и поджег избу — люди спаслись, но изба сгорела. Был суд: два года тюрьмы и тысячи рублей компенсации. Пустился дед Сережа отбывать срок, старуха же вернулась к кошкам и тараканам. Вскоре она сама выплатила сестре причитающуюся сумму: что-то продала, сколько-то заработала на бруснике, о чем-то она, вероятно, могла договориться и по-родственному. Через год Сережа вернулся — совсем блатной, с наколками, покрывавшими чуть ли не все его тело, за исключением, понятное дело, отсутствовавшей ноги.
А еще через какое-то время оба они убрались: дед преставился здесь, и последние его слова были матерными, старуха тихохонько отошла в новой избе сестры.
Печально, конечно, что жизнь этих людей так омрачилась к своему завершению; печально, что не осталось от них ничего — даже тараканов с кошками не осталось. Я был там недавно — на месте дома груда печных кирпичей да несколько поблескивающих хромированным металлом протезов, о которых дед Сережа, помнится, говорил, что они — один другого нескладнее. Всем им он предпочитал деревяшку... Кто и зачем спалил их дом — неизвестно, скорее всего, кто-нибудь из местных: обычно подобное занятие — утеха молодых подвыпивших трактористов. Может, человек и родом из этой деревни был — новоселковский, а вот: чтобы уж никому не досталось ни обогреться, ни переночевать. Горазды мы, как известно, родную землю поганить.
Сидя на валуне, подпиравшем некогда угол избы, я не без растерянности взирал на уголья: как же так — что-то было, а теперь нет... Глупая, конечно, растерянность, да разве привыкнешь — тоскливо ведь. Тут, само собой, воспоминания кое-какие промелькнули, и вспоминалась все одна пакость. Как дед рассказывал про некогда соблазненную им девицу — учителку, присланную из города, — старуха слушала все это с очевиднейшим равнодушием, а потом, широко зевнув, добавила, что «у колхозной булгахтерши трое детей, а обличием все — в гада этого». Как коршун курицу прихватил, а я, увидев, бросился было из дома с ружьем, да старуха не выпустила: «Загубишь курицу!». В конце концов и курица сдохла, и коршун улетел, чтобы потом, в мое отсутствие, извести всех остальных кур. Вспоминал сонмище кошек: Сережа держал их вроде как для промысла — шапки шил.
— Хочу черную шапку сшить, — говорил он мне при каждой встрече. — Кра-асивая будет! Видал, какая у кота шерсть? Блескучая, густая, ворсистая... Надо, чтобы он котят чернявых добавил, тогда я и его в расход пущу — старый, зажился.
Свесив с печи лобастую голову, кот устало и снисходительно щурил глаз: за многие годы он выдал лишь одного отпрыска своей масти, остальные рождались пестрыми или рыжими — из них-то дед и шил шапки, воротники, рукавицы. Однако как только Сережа помер, косяком пошли беспросветно черные.
Вспоминались и тараканы: бывало, зимой, прежде чем обуться, валенки приходилось вытаскивать в морозные сени. Тараканы из валенок ползут и ползут: до верху доползают, тут в них что-то щелкает — жизнь выключается, и они летят на пол, кошки только успевают подбирать. И что интересно: живых тараканов кошки не трогали, зато мороженых — до драки доходило. Какая тут кулинария сокрыта?..
В общем, одна дрянь вспоминалась, хорошего — ничего. Но почему не покидало и не покидает меня теплое чувство к этим, прозябавшим в мерзости старикам? Что-то к ним притягивало всегда, какой-то свет от них исходил... Неяркий, может быть, но все-таки...
Не знаю, что было его источником, не знаю... Но вот ведь держались они друг друга всю жизнь! И дома своего, и своей земли... Не стало их, и место это обезжизнело. А когда-то, отстояв тягу, сходились здесь у мосточка через ручей охотники — было нас человек пять-семь: из разных городов, в разных деревнях останавливались, а собирались — надо же — именно здесь. Встретимся, постоим, поговорим об охоте, узнаем, кто как провел год, — осенью и зимой редко кому доведется встретиться, это уж десятидневный весенний сезон вместе всех собирает. Стоим, разговариваем тихонько, потом расходимся кто куда.
А когда дед Сережа ушел, мы и встречаться перестали. Вроде и старик этот не нужен был никому, а вот надо же! И пока еще были живы мы все, и каждый год по весне наведывались в Новоселки, но встретиться друг с другом, как прежде, уже не могли. Стоишь на тяге, слышишь: за высоковольткой ба-ах! — это, стало быть, Петр Сергеевич, дочь его, помнится, рожать собиралась... теперь внук или внучка в первом классе, поди. А вот у реки зачастила пятизарядка Антона Романовича — какие-то у него там сложности в министерстве были, чем, интересно, дело кончилось? Хотя он, наверное, уже на пенсии. А то ночью, поезда дожидаясь, под единственным станционным фонарем столкнешься с небритым мужичонкой: рюкзак у него даже на вид трудноподъемный — пара глухарей точно есть. И в вагоне уже сообразишь: Витюха — шофер из Твери. Он тебя тоже признает, поговоришь, выяснится, что, похоже, остальные ребята были, но это так, по догадкам, по слухам, а видеть он никого не видел. Вот и я никого, кроме него, не видел... И никогда больше не соберемся мы у мосточка через ручей. Впрочем, и самого мосточка давно уже не было: раньше Сережа его подновлял, хоть кое-как, но починивал, совсем нарушиться не давал, а без старика обветшал мосток, иструхлявился, и смыло его весенней водой.
Нет, теплился огонек в этой лампадке: хоть и перепачканной она была, а теплился. И ведь не то важно, что перепачкана, а то, что не угасал, — это важно и удивительно, ведь столько невзгод было обрушено на Сережину мужицкую голову, на Сережины крестьянские плечи: «Жизнь обычная, — говорил он, — как у всякого деревенского, а ногу на войне потерял».
И родни у них на земле не осталось, и могилку их отыскать мне не удалось, вот уже и старухино имя забылось... Однако несправедливо будет, если память о них сотрется, исчезнет совсем, — несправедливо.

ВЕСЕННИЙ СОН

Городишко этот знаменит лишь своим прошлым: в конце девятнадцатого столетия некая предпринимательница, скупив в округе леса, основала здесь бумажную фабричонку, которая вскорости начала поставлять бумагу двору его императорского величества и королевским дворам Европы. Продукция, надо признать, отличалась высочайшим качеством: белизна — белее первого снега, плотность такова, что чернила нисколько не расплываются, а водяные знаки — любой сложности, по заказу.
Дело велось с размахом, но осмотрительно: из сотни деревьев ежегодно вырубалось только одно, и на его место непременно высаживалось малое деревце хвойной породы.
Фабрикантша облагодетельствовала город железнодорожной веткой, школой, больницей, церковью, магазинами, народным домом — театральным зданием с механизированной сценой и, наконец, — «рейнскими погребами», в которых к стакану деликатнейшего вина бесплатно прилагалась телячья котлета. Монополька была изгнана в сельцо верст за десять, и это вызвало гнев губернских властей. Полицмейстер срочно выехал наводить порядок да в тот же день ни с чем и вернулся — своенравная барынька даже не соизволила явиться на станцию, и встречала полицмейстера лесная стража — дюжина мужиков как на подбор: все могучие, с бородами, все в одинаковых кафтанах, у каждого за плечом ружье. Высокий гость плюнул в сердцах на перрон и тем совершенно исчерпал содержание своего визита.
Потом, правда, в каком-то собрании, губернатор сумел уговорить фабрикантшу, и вертеп был приближен к городу на три версты.
В двадцатых годах эта одинокая женщина скончалась голодной смертью.
Фабрика и доныне стоит: она сильно выросла и производит дешевый гофрированный картон. Служит и железнодорожное полотно, не ремонтировавшееся, впрочем, со времени дровяных паровозов, служат и больница, и школа, и народный дом, и магазины. Церковь вот только снесли да лес повырубили.
По всему видно, что хвалиться сегодня нечем. Но разве может провинция без хвастовства? Нет, конечно. Даже при самой бледной выразительности бытия какой-нибудь повод да найдется: на безрыбье, известное дело, и рак — рыба, а на безлюдье и Фома — дворянин. Однако ругать за это провинцию не следует, так как происходит упомянутое хвастовство не столько от самомнения граждан, ее населяющих, сколько от неукротимой любви этих граждан к родной земле.
Наш городишко тоже отыскал повод похвастаться: «Про Семакова слышали?.. Нет?.. Как кто такой? Герой! Всамделишный! И всяких прочих орденов и медалей — без счету».
Семаков — достопримечательность местного масштаба и ничего более. Был некогда депутатом, дремал в президиумах, выступал на собраниях, печатал статьи в районной газете, потом начисто отошел от общественных мероприятий, купил в пустующей деревеньке избу и уединился для охоты и пчел, которых в иные годы держал семей до пятидесяти.
Говорили, что жена Семакова «вольничает». Я про это совершенно ничего не знаю, однако известно, что она лет на двадцать моложе его, как будто бы весьма недурна собою, что детей у них нет и что супруг с весны по ноябрь далеко в лесу, то есть, конечно, о семейной гармонии говорить в данном случае затруднительно.
По всей вероятности, Семаков приметил ее в ту пору, когда находился возле самой вершины районного Эвереста. А потом он гору оставил, да и сил, наверное, поубавилось... Эти обстоятельства едва ли могли притягательным образом подействовать на молодую красавицу.
Родом он был вологодский — из Устюга, кажется, или из Тотьмы — не помню, боюсь соврать. Упоминал он оба города: в одном родился, в другом учился, из одного призывался, в другой с войны возвращался. Можно предположить, что где-то там — в Устюге или в Тотьме — была у него прежде иная семья, но только предположить, потому что и об этом я ровным счетом ничего не знаю.
Однажды мне довелось провести у Семакова в гостях целый день, и то, что он рассказал мне, заслуживает куда большего внимания, чем свойства его семейного жития, которые, сколь ни были бы они грустны, вряд ли обнаружат в себе хоть гран неожиданного. Сдается, время непохожести несчастливых семей куда-то кануло.
Произошла наша встреча на весенней охоте. Я искал дорогу к труднодоступному мху, славившемуся обилием глухарей, не нашел и коротал вечер на тяге. Место казалось мне вполне подходящим, однако ни одного выстрела сделать не довелось. Между тем совсем неподалеку стреляли, и весьма часто. Я подивился — по моим расчетам, вокруг широко расстилалась ненаселенная глухомань, болота, и вдруг... Переночевав у костра, отправился в направлении вечерошней канонады, вышел на заросшее мелким березняком поле — посреди поля стояла изба. Вот так, вполне нечаянно, я и оказался у Семакова в гостях.
Мы, понятное дело, представились, а Семакова именовали редкостно — Дорофеем Дормидонтовичем, — и разговор естественным образом склонился к обсуждению прежних имен.
— У нас там, — начал Семаков про Устюг или про Тотьму, — что ни старик, то по нынешним временам какая-нибудь диковинка. На грамотных батюшек, видно, везло — грамотные священники обычно по-гречески увлекаются. Вот, скажем, дядька мой — Платон Афанасьевич или сосед — Каллистрат Валерьянович... Старшую мою сестру Хионией зовут, младшую — Мелитиной...
Он перечислил еще десятка полтора родственников и знакомых, и это все были Нифонты, Маркеллы, Пантелеимоны и даже один не то Лавр Флорович, не то Флор Лаврович — сугубый, конечно же, латинянин.
Потом Семаков угостил меня чаем с лепешками, — которые пек вместо хлеба, — весьма, кстати говоря, приятными на вкус, и вызвался проводить до глухариного тока.
Шли мы по узкоколейке, проложенной в довоенные времена и брошенной в начале шестидесятых. Местами ивняк и лещина подступали уже к самому полотну, однако между рельсами оставалась еще тропинка — твердая и сухая, по которой можно было идти гуськом — так мы и шли: впереди Семаков, я — следом. И разговаривали.
— А как вы сюда попали? — спросил я его.
— После войны-то? Приехал знакомые места посмотреть — и остался. Я ведь воевал здесь. Об этом, правда, мало кто знает. Воевал, понимаете ли, так, что ни одного выстрела и не сделал — из окружения выходил. Аккурат по этому узкоколу. Вообще-то мы южнее стояли... Под Москвой наступление давно идет, а мы ждем-пождем. Ну, в феврале-марте командование стало примериваться: то деревеньку какую возьмем, то высотку. Немцы вышибут — мы по новой. Вот так с пушчонкой однажды и влипли: сунулись удирать — сзади танки, мы в лес — там болото, обогнули болото — немецкая часть стоит, мы дальше на север. Вдоль линии фронта и шли. Километров сорок, наверное. И все с пушечкой, а боезапасу — один снаряд: подорваться вместе с орудием в случае крайней необходимости...
Подошли к реке. Деревянный мост, некогда переброшенный через нее, давно разрушился, однако в нагромождении балок Семаков знал надежный ход, и мы, карабкаясь, медленно, но вполне благополучно переправились.
Мне доводилось слышать множество военных историй, однако я впервые находился с фронтовиком в местах его боевых действий, в местах, что немаловажно, почти не изменившихся за полвека, да еще и время года совпало...
— Мы чего шли к северу? Знали, что здесь, в болотах, сплошной линии фронта нет, и надеялись проскочить где-нибудь. Вот до этого места ползли трое суток — по десять верст в день. Хорошо еще, что снега не было. Огня не разводили: лапнику наломаем, уляжемся потеснее — вот и вся ночлежка, околеваем, но спим. Харч давно кончился... Ну а сюда вот, к реке, вышли и поняли: не видали мы еще настоящего лиха... По мосту не перебраться — охрана, а река разлилась так, что... ну как сейчас!..
Сейчас лес был затоплен. Из темной, почти черной воды торчали кое-где верхушки цветущей вербы. Я спросил Семакова, что же тут охраняли немцы? Оказалось, узкоколейка использовалась для снабжения войск.
— Танки по ней, конечно, не перебросишь, но живую силу, продовольствие, боеприпасы да орудия, если небольшого калибра, — можно. Тут вагончики были, платформы, паровозики-«кукушки» — движение круглые сутки шло. Специальные бригады путь ремонтировали, словом, жизнь кипела. Ну и охранялось все по высшей немецкой категории... Решили переплавляться. Отошли от дороги подальше, связали из валежин небольшой плот — нескладный, помню: все бревна разной длины — топорами-то не постучишь, так что – где длинное, где короткое... Ну вот, закрепили пушечку и — сначала пеше, потом вплавь, потом опять пеше — выбрались кое-как. Целый день потеряли! Прошли маленько, — а дело к ночи уже, — сбегал один на разведку, говорит: так и так, впереди поле, на поле деревня, у опушки — сарай. И мы из последних сил как рванули в этот сарай... Затолкали пушку, попдали на гнилую солому — и как не было нас... И вот ведь, брат: знали, что немцы кругом, но... какое там! Помню, последняя мысль была: пусть хоть убьют, только бы не будили. Проснулись к полудню. Выглядываем — рядом с сараем этим... ну, метрах в пятнадцати — проселочная дорога, и следов на ней немецких — полным-полно, да все свежие, прямо на глазах жижей затягиваются. То-то, думаю, фрицы мне снились, — а они несколько раз снились: смеялись, кричали что-то, но я все равно не просыпался — сил не оставалось, так что наплевать мне на фрицев было... А тут гляжу: не сон это — шли они вот здесь, совсем рядом, и смеялись, и разговаривали... Ну ладно. Просидели до темноты, а есть охота!.. Направили одного в деревню. Возвращается: вареной картошки принес и рассказывает, что с утра мимо сарая нашего прошло четыре немецких взвода, вот так-то... Чудо нас сберегло, не иначе — надо же: никто не заглянул в ворота. Сидим мы, значит, продрогшие и не знаем, куда дальше двигать. Ночью подваливают разведчики — наши, стало быть: тоже в деревню шастали, деревенские их и навели. Пушку заставили бросить: мы ее, понимаешь, волокли, волокли, столько мук из-за нее перетерпели и — н тебе. Но пришлось, с нею бы нам не выбраться. Вывели нас разведчики, сдали куда положено, тут, само собою, начались допросы, расспросы... Про это я не люблю распространяться — невеселые времена... Ну вот мы и пришли.
Подошли к стрелке — они и раньше попадались, ответвления от основного пути, однако нужный мне поворот был именно у этой стрелки. Здесь нам предстояло расстаться. Семаков обрисовал дальнейшие ориентиры, я поблагодарил и на прощание поинтересовался, с чего это он оставил шумную деятельность?
— А, это... Да никакой тут загадки нет: врать надоело. У нас ведь главное дело власти — народ обманывать... Так что бросил все и купил последнюю избушку в той самой деревне, которая нам жизнь спасла. Это, конечно, чудо, что немцы нас, спящих, миновали. А другое чудо в том, что все мы, кто пушку тащил, с войны вернулись.
Я признался, что не понял его.
— Мы тогда научились, можно сказать, самому главному: мы усвоили, что война — это, прежде всего, тяжелейший труд. Жуткий, нечеловеческий! А уж стрельба, взрывы, ранения, смерть — так, десерт. В общем, заматерели мы за те дни, и воевать нам стало полегче. Хотя, конечно, и нас подырявило...
— А Героя, — спрашиваю, — вы за что получили?
— Героя? Это позже, за форсирование Днепра... А пушечку все равно жалко... Ну ладно, бывай здоров.
На этом расстались.
Спустя несколько лет я узнал, что на месте достопамятного сарая Семаков построил часовню.

НЕСКОЛЬКО СЦЕН ИЗ ЖИЗНИ ДИКИХ ЖИВОТНЫХ

В прежние времена, когда люди чаще, чем теперь, вспоминали о смерти и размышляли о вечности, когда жили не торопясь и радовались, словно чуду, каждому мгновению бытия, существовал род занятий, о котором если и вспоминают ныне, то лишь снисходительно, как о шалости или баловстве. Деятельность эта сводилась к наблюдению окружающей человека природы и к записыванию своих наблюдений. Посвящавших себя столь бесхитростному занятию называли натуралистами.
Не берусь оценивать, насколько значителен их вклад в естественные науки, скорее всего, он невелик, ну да не в этом дело: основные заслуги добросовестных созерцателей не в обучении умственным знаниям, а в полезном воспитании чувств. Натуралистом ведь не мог стать человек, лишенный любви к предмету своего внимания - то есть к природе, именно любви – чувства щедрого, бескорыстного. Кроме того, в отличие от ученых, никогда не останавливающих внимания на том, чего они не умеет измерить, натуралист не только признает существование в природе тайн, но и благоговеет перед ними. Вот почему, делясь с другими людьми своим богатством, он одаривает нас не только знаниями – ценность их, увы, относительна и преходяща, - но и чувствами, как правило, добрыми, основанными на истинной, не зависящей от веяний дня любви. Между прочим, ярче и сильнее всех преподавали нам любовь к русской природе писатели-охотники: Тургенев, Аксаков, Лесков, Чехов, Бунин, Куприн, Пришвин, Нагибин, Казаков… Знатными охотниками были поэты Некрасов, Алексей Толстой, художники Левитан, Перов, Шишкин, Коровин…
Теперь – жизнь другая. Теперь мы суетимся, заполошничаем и впрягаемся в ярмо, будь то подписывание бумаг, сидение у компьютера, пересчет купюр, телефонная болтовня, предвыборные кампании, телевизор – и спешим, спешим… И некогда остановиться, некогда всмотреться в окружающий нас неимоверно прекрасный Божий мир, восхищение которым невозможно передать существующими словами, даже если сложить все языки человечества. А мы, задыхаясь от суеты, торопимся, будто знаем - куда, полагая одержимость вескою добродетелью и называя суматошность «трудолюбием». И тут как раз – брык… Случается, не успеваем толком узнать, на какой земле жили, что было здесь прежде нас, - не успеваем ощутить себя частицей общего бытия.
Какая уж при таких скоростях созерцательность? И натуралистов наших подмяли, обошли и оставили далеко в прошлом. Но если наблюдение за природой как занятие профессиональное перестало существовать, то как любительское увлечение – сохранилось. И прежде всего в среде охотников.
Насчет этих людей бытует известное предубеждение: некоторые склонны связывать с представлением об охоте понятия «жестокость», «безнравственность», «зло» - и напрасно. Спору нет: охотничье сообщество занято прежде всего добыванием дичи, и вполне можно понять тех, кто этого древлеобычного пристрастия не разделяет. Касательно же безнравственности… Соловецкий монастырь до начала двадцатых годов прошлого столетия держал две артели монахов-промысловиков, бивших зверя и птицу для прокорма гостей – монахам эти продукты без надобности. Добывали они и морских зверей, кожа которых шла на шитье сапог, а жир – в светильники. Конечно, нынешнему поклоннику душевредного гуманизма соловецкие черноризцы не указ, он так и будет повторять: «жестокость», «безнравственность», «зло». Но нельзя не учитывать, что каждое деяние свое и каждое произволение монахи сверяли с канонами высшего судопроизводства. Так что усердие молитвенных заготовителей было вполне благословенным.
Неопытный охотник и в самых богатых угодьях не видит дичи. Это обескураживает и уязвляет его: он начинает всматриваться, изучать повадки, следы – начинает наблюдать живую природу. И вскоре уже совершается открытие.
…К шалашу, где ты дожидаешься тетеревов, тихохонько подойдет тетерка и, просунув голову сквозь еловые ветки, уставится на тебя куриным глазом. И будет стоять, вывернув шею, хоть пять минут, хоть четверть часа. А ты – не шевелись, не дыши… Так с удивлением обнаруживаешь, что и сам достоин исследования. Но это – только начало.
Если достанет терпения, будет дозволено тебе засвидетельствовать события почти сокровенные: увидишь, как кабан наказывает ослушников-поросят, как бранятся друг с дружкой белки, как любуется своим зимним хвостом лиса. Узнаешь, что выдра любит кататься с заснеженной горки, а крылья вольно летящих лебедей звенят, словно медный колокол. Может, сподобишься увидеть и что-нибудь более редкое.
…Как-то по весне, возвращаясь с глухариных болот, я прилег отдохнуть на крутояре лесной реки. Задремал и был разбужен вальдшнепами, устроившими побоище прямо перед моим лицом. Пригнув головы и растопырив крылья, они поочередно атаковали друг дружку. Располагались мы на свалявшейся прошлогодней траве, и кулички в азарте, случалось, цепляли за траву длинными клювами и, натурально спотыкаясь, опрокидывались вперед. Впрочем, отважных птах это ничуть не смущало. Я лежал на левом боку, старался не дышать, не моргать, вообще никак не шевелиться и боялся лишь одного: как бы ближний ко мне боец не уступил сопернику последнюю перед моим носом пядь, а то вышло бы уж очень щекотно. Вдруг из-за моей спины на плечо мне выпорхнула вальдшнепиха. Ребята добавили жару и закувыркались пуще прежнего. Не знаю, сколько мог продолжаться отчаянный поединок, но вальдшнепиха спрыгнула мне на лицо, я вздрогнул, и увлекательное зрелище прекратилось.
Бывает, что в тяжкие минуты звери обращаются к человеку за помощью, вверяя ему подчас и свою жизнь. Известно немало случаев, когда, например, раненные лоси выходили к селениям, испрашивая хоть какого-нибудь медицинского обслуживания. Многим охотникам и егерям доводилось в пору разлива рек спасать зайцев или енотов совершенно в традициях приснопамятного деда Мазая.
…Помню случай, когда птицы навязались мне в компаньоны: я полз по стерне, скрадывая гусей, а три вороны молча шагали следом. Похоже, они рассчитывали на подранка, который куда-нибудь перелетит, и которого они найдут скорее, чем я. Оборачиваясь, я грозил им пальцем, указывал на ружье, мол, сейчас по вам открою огонь, но они лишь пригибались пониже, вжимаясь в стерню, и не отставали. Гуси заметили меня, снялись. Взлетели и вороны – каркали они, как мне показалось, насмешливо и даже с пренебрежением.
И вот что примечательно, что интересно: чем более возрастает охотничий опыт, тем мягче становится страсть. И потому многие с годами начинают стрелять все меньше и меньше, а иные и вовсе отказываются от стрельбы, хотя с оружием не расстаются и продолжают посещать полюбившиеся угодья: мир, который открыла этим людям охота, манит, притягивает, не отпускает. И ружье, даже болтающееся за спиной, привычно настораживает внимание: обостряется слух, зрение, обоняние, шаг делается пружинящим и бесшумным. В свой час свершится очередное открытие.
…Связисты, подвозившие меня на речные разливы в кузове грузовика, проверяли телефонную линию, которая шла вдоль дороги. Кабель лежал под землей и лишь в одном месте выходил на поверхность: там стоял бетонный столбик с навешенным на него металлическим ящичком. Остановили машину, полезли к столбику с телефонной трубкой, чтобы, значит, в ящичек: «але», «але», а туда не подойти - грязно. Посмотрели по сторонам – ржавый щит на земле валяется: не то бывший дорожный указатель, не то «Берегите лес от пожара». Взяли щит, перенесли, удобно расположились и давай названивать. Смотрю, а на том месте, где щит лежал, спальня мышки-полевки: пять розовых мышаток – глаза еще не раскрылись - и мамаша: красивенькая, шкурка переливается, блестит – грызуны вообще чистоплотны. День был ветреный и настолько холодный, что подмерзшие за ночь лужи к полудню не оттаяли. Что ж, думаю, делать? Щит, который служил кровлей, забрали. Если даже и возвратить, он теперь помят и в грязи – на прежнее место никак не уложится. А мышата пищат! Существа уж совсем маломерные, но пищат пронзительно. Поднялась мышь на задние лапки, посмотрела вверх, на меня – а чего смотреть, зреньице у мышей незавидное. Постояла-постояла, да и убежала в нору.
Ну, думаю, и устройство у нас, у людей: и не мыслили зла причинить, а целый выводок обрекли на погибель. Недоглядели маленько, а уже прах и тлен: через несколько минут мышата без матери околеют. Тут полевка высунулась из норы, глянула в невидимую высоту – на меня то есть, потом подбежала к мышатам, взяла одного за шиворот и уволокла под землю. Следом – другого, третьего: вероятно, где-то там у нее зимняя квартира была. Всех пятерых перетащила и снова пришла – считать не умеет: все осмотрела, обнюхала, но, понятное дело, больше никого не нашлось.
Глядя на зверей и зверушек, обнаруживаешь, что всякая тварь живет именно так, как ей заповедано: волк – по-волчьи, заяц – по-заячьи, тюлень – по-тюленьи… В полном соответствии со своим предназначением. Оттого в мире дикой природы царствует гармония бытия. И понимаешь, что и нам – людям - следует неуклонно стремиться к жизни, достойной человеческого звания. А мы на этом поприще что-то совсем не преуспеваем. Но и это открытие не последнее, за ним – еще, еще и еще…
Нет, кто бы что о натуралистах ни говорил, наблюдение за жизнью диких животных – занятие благодатное и поучительное. Душеполезное.

ВЕЛИКАЯ ТАЙНА ВОЙНЫ

Давно это было. Работал я учителем в школе. Однажды зимними каникулами выпало мне дежурить по учебному заведению. А у нас тогда гостили ребятишки откуда-то из провинции. И как раз в день моего дежурства они встречались с двумя земляками: оба — полковники, оба — Герои. Прежде никогда друг друга не видели — познакомились здесь, в школе.
Ребятишки расспрашивали их о войне, полковники вспоминали, и неожиданно из частных воспоминаний сложилась картина грандиознейшего, даже по меркам той войны, события... Надо заметить, что событие это как блистательная военная операция описано в учебниках истории, в энциклопедиях. Однако всем описаниям присуща странная закономерность: если о развитии наступления рассказывается более или менее подробно и обстоятельно — то есть вполне в традициях военной историографии, то победное завершение операции излагается с неожиданной лапидарностью: «К утру 17 февраля окруженная группировка была ликвидирована, противник потерял пятьдесят пять тысяч убитыми». Думается, и не самому великому полководцу понятно: уничтожение пятидесяти пяти тысяч хорошо вооруженных солдат, поддерживаемых танками и артиллерией, — дело хотя и выполнимое, но далеко не простое. Естественно возникает мысль о необходимости затяжных, упорных боев на весьма обширной территории: артподготовка, авианалеты, танковые атаки, захват передовых рубежей... Но ничего подобного в описаниях мы не найдем — победа словно падает с неба. Об этом загадочном разгроме и вспоминали фронтовики, пришедшие на встречу со школьниками. Однако по порядку.
Сначала требовалось рассказать, за что получена Золотая звезда.
Танкист в дни Курской битвы пригнал с поля боя целехонький «Тигр», который долго и безуспешно расстреливали на полигоне, после чего решили оснастить наш танк Т-34 более мощными пушками. Вероятно, на полигоне побывал не один «Тигр», но то ли этот был первым, то ли дерзость разведывательного экипажа восхитила военачальников... По дну оврага они проникли в расположение противника, заглушили мотор, вскарабкались наверх, обнаружили несколько бочек с горючим — полевую заправочную станцию, дождались, когда подойдет вражеский танк, захватили его и погнали к своим.
— И вот, гоним обратно, — рассказывает полковник, — впереди Т-34, следом «Тигр», на башнях — красные флажки, то есть: танки на марше. Я сижу в «Тигре», вдруг: ба-бах! Что-то в нас попадает. Молнии по всей башне! Гоним дальше. Опять: ба-бах! Опять молнии! Смотрю в прицел — а там прекрасная цейссовская оптика, вижу: на опушке рощицы молоденький сержантик суетится возле сорокапятки. Заряжает: ба-бах! Снова попал, снова молнии! Пушчонка слабенькая, броню не пробьет, но искры-молнии по всей башне летают — страшно. Зарядили орудие, взял я повыше — по деревьям, выстрелил — всю рощу щепками завалило. Гляжу — сержантик потащил пушку в сторону — меняет позицию... грамотный! Я потом сходил к нему, познакомился. Похвалил за меткость, за выучку. Говорю: тебе бы, брат, не сорок пять миллиметров, а восемьдесят пять — ты бы с твоими талантами столько техники покрошил бы... Растолковал насчет красных флажков на броне, а то у него упущение в образовании было... Вот за этого «Тигра» мне и присвоили...
Второй полковник во время войны служил минометчиком. Он скупо сказал, что в феврале 1944 года его дивизионные минометы вступили в бой с превосходящими силами противника и бились до подхода крупных соединений нашей армии.
Школьники ничего не поняли, пришлось объяснять...
— Была такая Корсунь-Шевченковская операция, — начал Герой-минометчик.
Герой-танкист с пристальным вниманием посмотрел на него.
...В детстве и отрочестве мне довелось переслушать великое множество фронтовых историй: война завершилась недавно и полностью владела памятью общества, а большинство взрослых мужчин были фронтовиками, и потому их знакомство друг с другом начиналось со слов: «А вы на каком фронте?..». Так бывало и в ресторанах, и возле пивных, и в купе дальних поездов, и в тамбурах электричек... Слушая эти разговоры, я всякий раз терпеливо ожидал момента, когда выяснится, что собеседники хотя бы раз за время войны оказывались рядом. Таковое почему-то случалось всегда: один, скажем, воевал на Волховском, другой — на Воронежском, но потом по каким-то причинам одного куда-то перебросили, и выясняется, что второй в то самое время тоже был в том самом месте. Эти совпадения представлялись мне настолько обязательным моментом всякого взрослого разговора, что их отсутствие вызывало подобие беспокойства. Впрочем, я знал одно место, куда, как мне казалось, попадали почти все: Секешфехервар. На моей памяти ни один человек не сумел произнести это слово правильно, однако стоило мне для подсказки прошептать пару любых слогов этого слова, как обнаруживалось, что оба фронтовика там бывали. Так вот: слушая Героев-полковников, я тоже ждал своего момента. И дождался. Причем шептать ничего не пришлось.
— Наши войска тогда окружили огромную группировку противника, — продолжал минометчик, — даже не окружили, а скорее — обошли ее: фронт переместился далеко на запад, а около семидесяти пяти тысяч немцев остались у нас в тылу. Командование как-то не обращало на них особого внимания: готовилось стратегическое наступление, а эти — ну и пусть себе бродят по степи: подвоза боеприпасов и продовольствия нет, побродят-побродят да и сдадутся в плен. Тысяч, если не ошибаюсь, восемнадцать действительно сдались. Остальные, не сумев пробиться к своим напрямую, решились на сложный маневр: объединив все войска, пошли в глубь нашей территории, чтобы затем развернуться и выйти к линии фронта в каком-то другом месте, более подходящем для прорыва. Похоже, этот маневр оказался для нашего командования полной неожиданностью. Говорилось о возможном перемещении небольших разрозненных групп противника — на этот случай и оставили кое-где у дорог артиллерийские и минометные батареи, пулеметные гнезда. Окопались мы посреди степи на холмушке, живем день-два-три, ждем, когда вражеская группировка сложит оружие и можно будет догонять своих — отправляться на передовую. И вот как-то утром слышим с запада гул. Пригляделись в бинокль — немцы: впереди — бронетехника, а следом — пехота и пехота, до горизонта. У нас тягачи были, мы могли уйти вместе с орудиями, и нас бы за это, наверное, даже не наказали — больно уж несоизмеримы силы: несколько человек против огромной армии. Но это я сейчас понимаю, задним числом, что называется, а тогда мысль такая никому в голову прийти не могла: только бой... Открываем огонь, они — из танков и самоходок по нам. А миномет, он ведь — для навесной стрельбы, можно и по закрытым целям, но никак не для артиллерийских дуэлей в чистом поле. Да еще и дивизионный — самый большой: его если взрывной волной с места своротит, назад сразу не возвернешь. Зато уж мина: диаметром — с трехлитровую банку, убойная сила — страшенная. Ей хоть куда попади: по живой силе, по технике — жуть, что творит! А торопимся — мажем, мажем и все равно спешим: хочется побольше успеть, пока минометы не покорежило да нас не поубивало. И тут вдруг грохот с другой стороны — с востока. Глядим: танки, самоходки... наши! Мы сразу попадать стали... А танков — десятки, сотни...
И наступил момент.
— Вот! — подхватил полковник-танкист. — В одном из них был и я. Нашу танковую армию перебрасывали тогда к линии фронта для подготовки стратегического наступления. Сначала шли рассредоточенно, а в этом месте начинались овраги, и мы должны были пройти между ними по старому шляху: у каждого на карте он был отмечен особой стрелочкой. Выкатываемся к нему, а тут какая-то куча бронетехники, и по ней миномет бьет. У нас приказ был: в боестолкновения не вступать, да и вообще не задерживаться, но мы, конечно, по паре снарядов высадили... не задерживаясь... Ну и все: костер…
— Точно, — подтвердил минометчик, — вся их техника враз полыхнула. И башня! Башня от какого-то танка летит над огнем, как картонка, и вращается... Жуть!..
— Да, помню, — кивнул танкист, — самоходка слева от меня шла, после ее попадания башня и улетела...
У этих ребятишек был в их далекой провинции школьный музей. Для музея они собирали материал. Записав ответы Героев, школьники, похоже, весь материал собрали. И посему перешли к чаепитию. Минометчик, у которого в далекой провинции еще оставалась родня, вел земляческие разговоры, а танкист, давно утерявший связи с теми краями, продолжал вспоминать войну и тихонько рассказывал:
— Приходим в пункт назначения — небольшое село. Спим кое-как, кто где. Утром надо гнать дальше — нет горючего... Ждем. Самолет разбрасывает листовки. Мой заряжающий читает вслух: «Корсунь-Шевченковская группировка противника уничтожена, немцы потеряли пятьдесят пять тысяч убитыми». И позавидовал: «Везет же, — говорит, — соседям: награды получат, а то, может, и отпуска». Я ему, мол: при таком сражении и у соседей, небось, потери немалые... А он: «Слышь, — говорит, — командир, тут написано, что главную роль в разгроме сыграли мы — наша танковая армия то есть». Решили, что политотдел, как обычно, напутал. К полудню подвозят горючее, заправляемся. Вызывают к начальству. Приказ: двадцать машин — обратно в степь. Цепляем бульдозерные ножи и начинаем утюжить шлях — тот самый, по которому вчера прошли сотни танков. Там — месиво: глина, трупы, стрелковое оружие... «Похоже, — думаю, — листовка была правильной, и в политоделе на сей раз ничего не перепутали». Мы ведь на этом марш-броске не могли оценить происходившее: пехоты, конечно, было много, но она разбежалась, все попадали, паника... Знаете, киношники любят: пехотинец пропускает над собой танк и вслед ему бросает гранату... Это нормально, этому всех пехотинцев учат... Но когда на тебя идут сотни — сотни! — танков, когда земля ходит ходуном, а голова лопается от рева моторов, психика не выдерживает... Из-за распутицы мы старались идти не колонной, использовали всю ширину шляха... Получается, что ни у них вариантов не было, ни у нас... Такой марш-бросок получился... Ну, растолкали месиво по оврагам, возвратились в село.
На другой день прибывают англичане — военный атташе и еще несколько человек из посольства: заграница не верит сообщению о ликвидации вражеской группировки. Действительно: позавчера было огромадное войско, а вчера его нет — так не бывает. Начальство приказывает мне везти англичан. Дело в том, что я до войны еще окончил технический вуз и знал английский. А во время войны бывал в Америке: принимал «Шерманы», так что разговаривал свободно. «Шерман» — неинтересный танк, кстати... Ну да ладно: приказывают везти союзников. Атташе залезает вместо заряжающего, еще один англичанин — с фотоаппаратом — сверху, на броне. Приезжаем к битой бронетехнике. Фотограф в восторге — знай себе щелкает. А атташе высунулся из люка: «Где уничтоженный противник?» Веду к оврагу. Он подошел, глянул и сразу же — наизнанку. Отдышался, попил из фляжки крепкого чаю и: «Где линия обороны?.. Где позиции артиллерии?.. Где воронки от авиабомб?.. Предъявите мне след хотя бы одного автомобиля, конной повозки, хотя бы одного сапога!» Ну где же я ему все это найду? «Здесь, — показывает, — следы только от танков». — «Так уж, — объясняю, — получилось». Он постоял и говорит: «Любит Бог, вас, русских». — «При чем, — спрашиваю, — тут Бог?» — «А при том, — отвечает, — что, кроме Бога, в разработке уничтожения никто не участвовал: вашему командованию вложил в голову мысль о переброске танковой армии по этой дороге на запад, немецкому командованию — о выходе из окружения по этой же дороге на восток, потом двинул вас навстречу друг другу — гениально... А Генштаб ваш, — говорит, — к разгрому никакого отношения не имеет: там и сейчас толком не знают о происшедшем».
Допили мы с полковниками школьный чаек да и разошлись. Вот и все, что запомнилось. Давно это было...

МАША

Маше Кнорре

Отец ходил по Волге баржевым шкипером. Мать, как повелось у баржевых, работала при нем матросом. Жили они в кормовой надстройке, здесь Николушка и родился. Была зима, баржа стояла в затоне, и отец сколько мог утеплил жилье: обшил тесом и настелил пол. Согревала их небольшая железная печка, служившая заодно и кухонной плитой. Почти на всех соседних суденышках точно так же зимовали другие семьи — целая деревенька. Этим волгарям просто некуда было деваться — за войну они утратили кров.
Первые семь лет Николушка существовал при родителях, потом его определили на берег — в школу-интернат, где он сменил своего старшего брата, поступившего в мореходку. Некогда у них была и сестра — предвоенного года рождения, но во время эвакуации она заболела и умерла. Эвакуировалась семья недалеко: от родного Сталинграда километров двести пятьдесят вниз, где взрослые работали подборщиками — подбирали трупы, плывшие со Сталинградской битвы. Там, в селе, девочку и похоронили. Иногда родители навещали могилку, брали с собой и Николушку. Капитан буксира останавливал караван и ждал, пока они на лодке сплавают в село и вернутся обратно.
Кроме обычной школы, Николушка посещал и музыкальную — уж очень отец любил музыку: сначала возил с собой патефон и меж фронтовыми песнями слушал романсы в исполнении Надежды Андреевны Обуховой, потом приобрел радиолу и множество самых разных пластинок. Чаще других крутили Чайковского: по мнению отца, сочинения выдающегося композитора особенно гармонировали с волжскими берегами. Такой же чести удостоились некоторые произведения Глинки, Рахманинова, Бородина и Калинникова. Бывало, отец заведет пластинку, выйдет на палубу, смотрит на проплывающие берега и слушает, слушает... Потом говорит: «Годится!». Или: «Не годится!». Это уж кому как повезет. К его прискорбию, в музыкальной школе были только духовые инструменты — их Николушка и осваивал.
Летом, в каникулы, он жил с родителями на барже, помогая в меру сил и умения. Шкипер, а по судовому расписанию — баржевый — опускал и поднимал якоря, отвечал за швартовку, подруливание в сложных местах: у причалов, мостов и шлюзов, вечером зажигал на мачте огни. А еще приходилось то и дело ремонтировать что-нибудь, подкрашивать, драить, смазывать — Николушка во всех этих делах и участвовал. Мать стирала, готовила еду, но при необходимости могла не хуже отца управиться с якорями или швартовкой.
Последние школьные каникулы он, как обычно, проводил в плавании: из Ярославля вниз по реке везли автомобильные шины, из Астрахани вверх — арбузы. В Астрахани — хорошо: только станет баржа под погрузку, появляются люди с черной икрой. Отец повыбирает, повыбирает, наконец выберет: возьмет литровую банку «наисвежайшей зернистой», поставит на стол и протягивает столовую ложку: «Держи, Коль, икру надо есть ложкой». Ну, понятное дело, помидоры еще, арбузы, фруктов всяких полно... А уж рыбы сколько! Хоть на рейде, хоть у причала — Колька прямо с борта лавливал и сазанов, и сомов, и жерехов, и окуней, и судаков, и щук... Про воблу говорить нечего — ее вялили сотнями. До чего же хорошо в Астрахани! Было... тогда... Впрочем, и сейчас еще неплохо.
Загрузили баржу арбузами и отвели на рейд — ждать второе суденышко: их должны были буксировать парой. Коля с самого утра рыбачил и успел уже много чего наловить. Тут подошел пассажирский дизель-электроход из Москвы: ожидая, когда освободится занятый кем-то причал, он тихонько подрабатывал винтом и стоял совсем рядом. Это, конечно, мешало забрасывать снасти, и Колька прервал занятие. Поворошил землю в старом ведерке — посмотрел, сколько осталось червей: в Астрахани червяков нет, приходилось возить из Ярославля. Решил, что на утро хватит, а больше и не надо было — днем следовало отправляться.
От нечего делать поднялся по лесенке на крышу надстройки, где был огромный штурвал, управлявший рулем, положил руки на этот штурвал и стал бесцельно рассматривать дальний рейд, причалы, набережную... Оборотился к дизель-электроходу, который никак не хотел уходить, увидел капитана в рубке, двух матросов, укладывавших канат на нижней палубе... За окном одной из кают светлело лицо девушки... Он не успел еще разглядеть это лицо, но замер и перестал дышать...
Он даже не подозревал, что мгновение, пролетевшее только что, перевернуло всю его жизнь.
Потом девушка выбежала на палубу.
— Как тебя зовут? — крикнул он.
— Маша, а тебя?
Он назвался. И тут пассажирский начал набирать ход.
— Как найти?
Девушка несколько раз прокричала номер, Коля запомнил.
Зимой они общались только по телефону, и то — редко, когда Коле удавалось накопить денег. Летом, к полной неожиданности для родителей, он поехал поступать вовсе не в мореходку, а в музыкальное училище — он поехал в Москву. И поступил. Маша отдыхала с матерью где-то на юге и вернулась только к первому сентября. Тут и у него, и у нее начались занятия — а она училась в десятом классе, и поначалу встречи получались краткими, на улице. Наконец Коля был принят в доме и представлен матери — отец давно завел другую семью и не появлялся.
Теперь все свободное время он проводил либо в гостях, либо, ожидая ее из школы, на трамвайной остановке. Обнаружилось, что у Маши есть и другие поклонники, а среди них — вполне состоявшиеся молодые люди с профессией и зарплатой, а не с жалкой стипендией.
— Ты волнуешься из-за них? — как-то спросила Маша.
Коля кивнул.
— Не волнуйся, — спокойно сказала она.
Однако он продолжал страдать. И не столько из-за поклонников, сколько из-за себя самого: с каждым днем собственный провинциализм и необразованность становились ему все очевиднее. Он понимал, что там, в Астрахани, на Волге, он был в своей стихии и, вероятно, произвел на девушку какое-то впечатление, а здесь он превратился в экзотику — деревенский трубач. Машина мама так и называла его — Трубачом. Она занималась литературным переводом с французского, была хороша собой, жаждала замужества, и среди ее гостей то и дело оказывались знаменитости.
Отчуждение нарастало, и однажды он с грустью произнес:
— Ты, кажется, меня совсем разлюбила.
— Нет, — отвечала Маша словно в раздумье, — я люблю тебя, — но в голосе ее слышалась недоговоренность. Лишь спустя годы он понял, что это было предчувствие несбыточности.
Следующим летом, когда Маша должна была поступать в университет, Николай со студенческим оркестром отправился на гастроли: он хотел заработать деньжат, чтобы приодеться и выглядеть посолиднее. И началось: перелеты, переезды, концерты, репетиции — то в гостиничном номере телефона нет, то есть, да разница во времени такова, что в Москве ночь глубокая. Да тут еще флейтистка на соседнем стуле — когда плечиком, словно невзначай, прикоснется, когда коленкой. В общем, долго не звонил он в Москву. А позвонил — никто не отвечает. И в другой раз, и в третий...
Вернулся Николай — а в квартире Машиной никого нет: свет по вечерам не зажигается. Потерялась Маша. Тут, правда, одна пианистка предложила подготовить концертную программу для гобоя и фортепиано. Полгода готовили, можно было давать концерт, однако появилась вокалистка — меццо-сопрано, из-за которой инструментальный дуэт вмиг рассорился.
Однажды вечером свет в Машиных окнах зажегся. Николай радостно подбежал к дверям, но оказалось, что там поселились чужие люди. Они сообщили только, что квартирный обмен получился сложным, многоступенчатым, и что прежняя хозяйка, кажется, вышла замуж за овдовевшего дипломата и уехала в неведомую страну.
Потом Николай окончил консерваторию, играл в хороших оркестрах, стал лауреатом конкурса.
Он был дважды женат, разводился и век свой доживал в одиночестве. Оборачиваясь в прошлое, с удивлением убеждался, что женщины не оставили в его душе никакого следа — совсем никакого. Там была только Маша. Единственная. Меж тем они и поцеловались-то по-взрослому лишь раз. Был зимний вечер, они стояли в сквере у Машиного дома, под фонарем, снег падал тихими хлопьями... Их бросило друг к другу с такой силой, что губы — в кровь. «Как еще зубы не повыбивали», — смеялись они потом над своей неумелостью.
И ему верилось, что она непременно жива, и все-то у нее слава Богу: муж, дети, внуки... И все они здоровы и благополучны. И от этой мысли ему становилось радостно и тепло, и он улыбался. Но временами подступала боль: ах, если бы встретиться с ней, пусть хоть ненадолго — на мгновение... Ему казалось, что вся прошедшая жизнь обрела бы тогда какую-то упорядоченность, завершенность, какой-то смысл. Он ощущал себя раздерганным, расстроенным инструментом: одна струна настраивалась под одного человека, другая — под другого, третья — под третьего... А тут, глядишь, осталось бы только то, что связано с Машей, все прочие струны можно было бы выкинуть. Пусть не арфа, пусть балалайка, зато — с чистым голосом. И вместо омерзительного дребезжания он, быть может, услышал бы мелодию хоть и простую, но ласковую, красивую.
Если бы встретиться... Хоть на миг...

СТАРЫЕ ВОЕННЫЕ ПЕСНИ

Жизнь наша протекала легко: мы охраняли и обслуживали небольшой склад горюче-смазочных материалов. Располагался он в стороне от войсковой части, и начальство наведывалось к нам редко.
Мазутная команда — как мы сами себя называли — состояла в основном из «военкоматовских отходов», то есть из призывников старшего возраста, у которых кончились существовавшие по тем или иным причинам отсрочки. Были среди нас выпускники и недоучившиеся студенты, добропорядочные папаши и разведенные холостяки.
Служилось нам спокойно и тихо: ни ссор, ни поломок, да и вообще никаких ЧП. Все б ничего, да только, как дойдет дело до стрельб, смотров, соревнований, мы, как ни стараемся, выше последнего места подняться не можем. И ладно бы: раз — последнее, другой — еще какое-нибудь, нет — решительная определенность.
Наш командир — капитан Белочкин, столкнувшись с этим удивительнейшим явлением, испробовал все традиционные средства, но ни одно из них так и не помогло. И оттого, вероятно, что средства эти рассчитаны на подростков, а мы... Ну, отправят на кухню. И что? У меня, скажем, мать никогда не умела готовить, да и жена, надо отдать ей должное... И я к тому времени уже столько картошки начистил, столько щей наварил, столько котлет понажарил, что всей мазутной команде за год не съесть, даже если всяк будет в три горла лопать.
Мыть пол в уборной? Мусор выносить? Ну так за людей эту работу никто никогда еще и не делал. Я вот с тех пор, как перебрался в дом-новостройку, чуть ли не ежедневно собираю на лестнице всякую дребедень, вываленную жильцами мимо мусоропровода. Картофельные очистки, пивные пробки и папиросные окурки определяю в совочек веником, а что покрупнее или погрязнее—рукой, и ничего — привык. И соседям понравилось: валят и валят на пол, знают — кто-то все равно приберет. Полагают, наверное, что уборщица. Хотя ее, между прочим, никто ни разу не видел. Скорее всего ее вообще нет, потому как лестницу не только подметать, но и мыть приходится.
Неумение одолевать брезгливость — свойство людей несамостоятельных. В нашей команде таковых не было. Мы хладнокровно выполняли все, что приказывал капитан: чистили, драили, мыли, скоблили, красили и, в отличие от девятнадцатилетних, никогда не высказывали недовольства. Какая, собственно, разница — все равно что-то делать надо, не одну работу, так другую, лишь бы сыскать хоть каплю смысла.
После того как мы в очередной раз заняли последнее место, к нам прислали проверяющего. Им оказался майор Торопов.
В каждой части есть офицер, о котором рассказывают легенды или, на худой конец, байки. У нас таким офицером был Торопов. Ходили слухи, что он отлично стреляет из любого оружия, вплоть до минометов и пушек, что в совершенстве владеет приемами самбо, дзюдо, каратэ, бурятской, таджикской, грузинской и других национальных видов борьбы, что умеет водить машину, бронетранспортер, танк, трактор, комбайн, подлодку и самолет.
Рассказывали, как на учениях он помешал превосходящим силам «противника» форсировать реку. «Противник» все вроде бы предусмотрел: навел переправу ночью, навел быстро, бесшумно. Когда разведчики доложили об этом Торопову и когда Торопов узнал, что командование поддержки не обещает, он решил воспользоваться единственным выигрышным в его ситуации моментом: переправа была на километр ниже по течению. Скатив в воду десяток бочек из-под горючего, Торопов отправил вместе с бочками пару солдат. Пока «противник» вылавливал скребущиеся о металл переправы бочки, солдаты ручными дрелями просверлили дырки в понтонах. А потом уплыли дальше и выбрались в расположении «своих» войск. Едва начало светать, еще в тумане, «противник» двинул вперед технику. Два танка перекатились, и мост стал тонуть. Пришлось срочно разбирать его, наводить новый. Туман рассеялся, поналетели самолеты, форсирование сорвалось. А переправившиеся танки Торопов будто бы еще и в плен взял.
Конечно, не все в этих байках точно соответствовало действительности, к тому же и вариантов ходило множество, однако нетрудно было заметить, что во всех вариантах майор неизменно представал высокопрофессиональным военным. А тот уважительный, подчас даже восхищенный тон, с которым рассказывали о нем солдаты, наводил на мысль, что Торопов, как принято говорить, «родился в офицерских погонах».
И вот он приехал. Ничем не примечательный майор лет тридцати пяти. Обошел территорию, осмотрел помещения, сделал мимоходом несколько деловых замечаний. Потом мы провели показательные физзанятия, загасили учебный пожар, ручной аварийной помпой перекачали горючее из одной цистерны в другую. Майор пообедал с нами в нашей столовой, переговорил с Белочкиным, и мы построились для того, надо полагать, чтобы ознакомиться с выводами и рекомендациями.
— Вы все делаете правильно, — сказал Торопов, глядя нам под ноги, — нормально делаете. Но вы — работаете. — Поднял глаза. — Да, работаете. —он медленно переводил спокойный взгляд, всматриваясь в лица. — Конечно, воинская служба — это прежде всего работа. Но не только она. — Майор задумался, не то подбирая слова, не то вспоминая что-то. — В вас крепко засела гражданская жизнь. Ну да это вполне естественно, — он вздохнул, помолчал и с внезапной строгостью в голосе громко спросил: — Значит, так: украинцы есть?
— Я! — вышел из строя рядовой Пересаденко.
— Спойте нам во весь голос: «Распрягайте, хлопцы, коней».
Пересаденко недоуменно смотрел на Торопова.
— Пойте, пойте, пожалуйста, — повторил майор.
Солдат воздел лицо к небу и начал...
— Стоп! — приказал Торопов. — Станьте в строй.
Мы растерянно ждали, что последует далее.
— У кого есть наколки?
Вопрос был совершенно неожиданным, да и мало кто понял смысл его, но рядовой Круглов, опустив голову, молча шагнул вперед.
— Голубей гонять приходилось?
Круглов невесело усмехнулся:
— Приходилось, а что? — Но, посмотрев на Торопова, в мгновение посерьезнел. — Так точно!
— Просвистите: «Здравия желаю, товарищ майор».
Окинув нас виноватым, прощающимся взглядом, Круглов сверкнул фиксой и чего-то там свистнул.
— Громче!
Выпятив нижнюю челюсть и растянув губы, солдат отчетливо просвистал заказанное приветствие.
— Хорошо, — заключил Торопов и попросил нас назвать несколько строевых песен. Кто-то сказал: «Не плачь, девчонка», Круглов — «Через две зимы».
— А из старых ничего не знаете? — поинтересовался майор.
Мы стали припоминать. Припоминали, припоминали, и майор выбрал две, одну из которых от начала до конца знал Пересаденко, другую я.
— Кто обучался в музыкальной школе? — спросил вдруг майор.
Двухметровый Лаппо медленно склонил голову набок. Я прикинул: музыкалку он окончил лет десять назад, после этого стал ватерполистом, и, конечно же, не до музыки было.
— Учили, — вспомнил Лаппо. — Окончил.
— А на чем вы играли?
— Я?.. На этом... на фортепиано...
«Рояли таскал», — пробормотал кто-то во втором ряду. Мы дружно хмыкнули, не сдержались.
— Ладно вам, — обиделся ватерполист. — Я ж тогда не такой был. — Растопырил перед собой пятерни, в каждой из которых, без сомнения, уместилось бы как раз по мячу. — Я ж маленький был, худой…
Оставив без внимания наши реплики и смешки, майор сказал:
— Вас, рядовой Лаппо, я назначаю хормейстером — займетесь аранжировкой, понятно?
— Не-эт... — Лаппо помотал головой.
— Пересаденко — запевала. Круглов — свист, остальные — по голосам, понятно? Сегодня у нас что — четверг? Так вот: двое суток на репетицию, а в воскресенье утром вас будет прослушивать комиссия. Форма чтоб, сапоги... — Обернулся к Белочкину: — По банке гуталина на брата! — С тем и уехал.
Белочкин поморщился:
— Проверяют, проверяют тут, — и вдруг взвился: — А вы чего стоите? Двое суток у вас, понятно? Орите, свистите. только от моего дома подальше! Дуйте куда-нибудь: за сарай, за столовку... Стрелять не умеете, придется теперь через худсамодеятельность выбиваться в люди — капеллу организовывать. Начнем, значит, с пения, а там. глядишь, и до балета дойдем. Лебеди...
Самодеятельность так самодеятельность — чем не занятие? Опять же, названия своих голосов впервые в жизни узнали. У меня, например, Лаппо выявил баритон и сказал, что такой голос в каждой опере нужен. Круглов ему: «Чего ж мелочиться?! Давай тогда «Даму виней» замастрячим». Лаппо подумал, подумал и возразил: «Сопран не хватает».
На другой день с утра обосновались мы в лопухах за казармой. Белочкин тоже пришел. «Негоже, — говорит, — в трудный час от своих солдат отрываться». Он любил нас, капитан Белочкин, мы это знали. Было ему с нами интересно и в общем-то, несмотря ни на что, спокойно, только вот несколько непривычно, пожалуй.
Его определили в альты.
Выучили мы за два дня эти песни, начистили пуговицы, пряжки и сапоги — готовимся к приезду комиссии. Но в воскресенье выясняется, что вместо выступления будут стрельбы. Стрельбы так стрельбы — тоже дело: взяли автоматы, сели в грузовик и поехали. На полпути, перед самым поселком, догоняет нас майорский «уазик». Остановились. Поспрыгивали на шоссе. Майор отогнал машины вперед, мы выстроились в шеренгу по четыре и потопали, сверкая надраенными сапогами. Пешком так пешком — занятие для солдат нужное и полезное. Шагаем себе и шагаем, вдруг:
— За-певай!
Пересаденко, шедший со мною рядом, судорожно хватанул ртом воздуху, вытаращил глаза и:
— Нас по-бить, по-бить хо-те-ли...
Тут Круглов спохватился и как засвищет! Белочкин шел впереди, майор слева, против середины колонны.
— Ве-селей! — успевал он выкрикивать в паузах. — Шире шаг!
— Ес-ли ра-нят те-бя боль-но...
Песня длинная — пока допели, в поселок вошли. Круглов говорит: «Интересно, он и через поселок нас с песняком погонит?»
— Братцы, — простонал Пересаденко, — а у меня стихотворение получилось!
— Как это? — не понял Лаппо, шагавший впереди справа.
— Ну просто из души выскочило.
— Спрячь обратно, — порекомендовал Круглов. Но Пересаденко не услышал, он уже начал читать:
— Идет солдат в строю веселый, выше ногу подыма, руками машет до отказа и соседу он морга! А? Как?
— Сам сочинил? — не поверил Лаппо.
— Ей-ей, сам!
— Шевченко отдыхает, — сказал Круглов.
— За-певай!
— Вдоль кварта-ла, вдоль кварта-ла взвод шагал...
У калиток кое-где появились люди.
— Позорище с нас хочет сделать, — сказал Круглов.
— Ллевой... ллевой... рраз, два, три-и! Рраз.. рраз... рраз, два, три-и! — яростно командовал Торопов.
— За-певай!
— Вдоль кварта-ла, вдоль кварта-ла взвод ша-гал...
Мы прошли через весь поселок. Увидели крестящуюся старуху, женщин, смотревших на нас тревожно и зорко, смеющихся девушек, серьезно и понимающе глядящих мужчин, мальчишек, то там, то здесь пристраивающихся к колонне. Лица были повсюду: за стеклами встречных машин, у калиток, за оградами, окнами.
— ...Ну, значит, так тому и быть!
— Рраз... рраз... рраз, два, три-и! Рраз, два, три, запевай!
— Вдоль кварта-ла, — то ли Пересаденко очень полюбил эту песню, то ли внутри у него что-то заело, но мы еще два раза подряд пели про Васю Крючкина.
Поселок остался далеко позади, однако, оборачиваясь, мы видели людей, все стоящих возле дороги. Наконец майор приказал остановиться. Подождал, пока мы отдышимся, потом без каких-либо эмоций в голосе полюбопытствовал:
— Так кто вы?
— Мазутная команда, — нестройно и робко ответили несколко голосов.
— Не-эт! — Торопов покачал головой и, выставив перед козырьком своей фуражки кулак с оттопыренным вверх указательным пальцем, призывавшим к особо пристальному вниманию, объяснил:
— Вы — солдаты великой державы.
Тут подкатил «уазик». Белочкин спросил, будет ли майор наблюдать за стрельбами. «Зачем? — пожал он плечами. — Отстреляетесь», — и уехал. Подошел наш грузовик. Белочкин хотел было скомандовать погрузку, но передумал: «Чего тут идти-то? Километр до поворота, а там — вообще пустяки... Ш-шагом аррш! За-пе-вай!» И через полчаса, когда мы приблизились к проходной полигона, те самые караульные, которые обычно встречали нас чем-нибудь вроде «привет снайперам», торопливо распахнули ворота и, отдавая честь, окаменели в растерянности.
— Эй, ком-роты, даешь пуле-меты!..
Мы входили на полигон так, как, наверное, некогда входили армии победителей в ворота сдавшихся крепостей.
Не могу сказать, что стрельбы завершились полным успехом, но авторитет мазутной команды с этого дня начал расти, и последних мест мы, как ни странно, впредь не занимали.
Пересаденко вскоре стал солистом ансамбля песни и пляски округа. Нашли нового запевалу — Стеценко. Этот доблестный воин тоже писал стихи, однако теперь отдыхали не только Пушкин с Лермонтовым, но, кажется, и сам Тарас Григорьевич Шевченко.
Майора с тех пор я не видел. Говорили, что он направлен на учебу в военную академию.
Пытаясь впоследствии объяснить себе, почему Торопов предпочел современным строевым песням старые, я не находил ничего убедительнее слов, сказанных им пусть и по другому поводу: «Конечно, это прежде всего работа, но не только она».

ТОРЕАДОР

Мы тогда бродили по мелким речкам, в которых водился хариус. Тверская губерния, триста верст от Москвы, а рыбешка — вполне сибирская. Проводником был местный писатель, изучивший здешние края до такой мелкой степени, что прослыл еще и краеведом. Ночевали в лесу — на лапнике у костра и, конечно, не высыпались. И вот как-то возвращаемся: вышли к тракту напротив небольшой деревеньки, ждем автобуса. День солнечный, теплый. Приятель мой устроился на скамье под железным навесом, означавшим автобусную остановку, а я рядышком прилег на траву, по-весеннему яркую, совсем еще не запыленную.
— Тебе здоровья не жалко? — спрашивает.
Он старше меня и, конечно, мудрее.
— Жалко, — говорю.
— Земля-то еще холодная.
— Холодная, — но подниматься не хочется.
— Ну, лежи…
И я лежу.
Солнышко греет, гудит шмель, разморило. И тут произошло что-то неразборчиво шумное: я успел приподняться на локте и увидел, как, срывая с петель калитку, в огород крайней избы вламывается огромный розовый бык, а какой-то человек, убегая от него, заскакивает в сооружение известной надобности. Бык не останавливается, и через мгновение дощатая будка взлетает ввысь и рассыпается там, словно от взрыва. Человек, совершив над штакетником подобие мертвой петли, падает на дорогу, но тут же встает и бросается вдоль домов. Вероятно, чтобы отыскать себе более спасительное убежище. Однако преследователь, сотворив разгром, успокоился и побрел восвояси. Я спросил у приятеля, почему он розовый. Оказалось, что на самом деле он бежевый, а солнечное освещение придает ему столь неожиданный колорит.
Происшествие получилось ярким и молниеносным, однако многозначительность его открылась нам только поздней осенью.
В летнюю пору мы этой рыбалкой не занимались: хариус, известное дело, рыбка нежная, хранению не поддается. Весной и осенью еще куда ни шло, да и то мы старались как можно скорее отдать улов кому-нибудь в попутных селениях, а уж летом, по жаре — безнадежно, пропадет сразу.
Вышло так, что одно из наших осенних путешествий завершилось в той самой деревне. Моросил невесомый дождик, но теперь я, конечно, не лежал на траве, а сидел рядом с приятелем под навесом. Сидим, вспоминаем весенний случай, и тут из-за той же крайней избы появляется все тот же бык. Правда, на сей раз действительно бежевый. И теперь он ни за кем не гонится — его ведет на веревке молодой паренек в плаще. Когда они поравнялись с автобусной остановкой, сам собой возник разговор, и нам открылась трагическая пастораль быка Платошки.
Выяснилось, что человек, убегавший от него весною, работал здесь пастухом и, похоже, был сильно подвержен гибельной страсти винопития, из-за чего иногда засыпал в тени под кустом. Тут руководство коровами безраздельно переходило к Платошке, который в поисках более тучных пастбищ мог увести все стадо незнамо куда. Случалось, на поля, засеянные совсем для другого предназначения. Начальство было недовольно таким пастухом, а он в отместку истязал животину: зайдет, бывало, на скотный двор, где быка подвязывали за продетое в ноздри кольцо, и бьет его палкой, приговаривая: «Я тебе устрою корриду!». Весной это противостояние едва не завершилось бедой — дощатое сооружение выручило. А неделю назад, когда пастух в бессчетный раз превзошел все пределы и уснул под кустом, Платошка растоптал его насмерть. Парень, который оказался подпаском, повис у быка на шее, но воспрепятствовать не сумел, и жизнь сельского тореадора бесславно оборвалась. Платошке за это преступление вынесли скоропалительный приговор — на бойню.
— Все теперь называют его убийцей, — сказал паренек, — а он вообще-то тихий… и умный… и коровы его уважают… Ну, бывайте. Пойдем, Платоша.
Бык, неподвижно мокнувший все время нашего разговора, смиренно шагнул за подпаском. Шел он спокойно, не ведая за собой никакой вины, и покачивал головой в такт шагам, как это принято между всеми его сородичами, ступающими по земле.

СВЯТОЙ

Есть такой тип церковных тетушек: ездят с прихода на приход, ссылаясь на чьи-то благословения, передают батюшкам приветы неведомо от кого, поклоны от незнакомых братий и сослужителей, и рассказывают всякие новости: рассказывают, рассказывают... Ну, думается, коли уж такие тетушки есть, наверное, они зачем-то нужны. Впрочем, не знаю. А один старый архиерей, — кстати, весьма серьезный философ, — называл их «шаталова пустынь» и утверждал, что они, напротив, ни для чего не нужны. Поди, разберись тут...
И вот три таких тетушки заявились в храм к моему приятелю, когда мы как раз собирались уезжать в Троице-Сергиеву Лавру. «Благодать-то какая, — говорят, — и нас возьмите!» Посадили их на заднее сиденье.
Дорогою две из них тараторили не переставая. Сначала сказали, что приехали по рекомендации Виктора из Псковских Печор, с которым приятель мой будто бы служил в армии. Тот вспоминал-вспоминал, и что-то плохо у него получалось: немудрено — все ж таки прошло тридцать лет... Потом нам поведали, что у диакона Николая из какой-то епархии родился четвертый сын, а у протоиерея Петра — восьмая дочка. Мы очень порадовались за отцов, о существовании которых даже не подозревали и которые между тем настругали столько детишек. Далее начались рассказы о мироточениях и других чудесах, перемежавшиеся разными сплетнями, так что пришлось тему разговора сменить.
— А что это подружка ваша молчит? — спросил мой приятель.
— Да она только начала воцерковляться: еще стесняется батюшек, — в суетливости своей они не заметили, что добродетельную скромность поставили человеку в укор...
Однако тут же набросились на попутчицу с уговорами и увещеваниями. Некоторое время она сопротивлялась, повторяя: «Да кому это интересно?» — но в конце концов согласилась рассказать какую-то свою историю.
Дело происходило в конце пятидесятых годов, когда рассказчица была студенткой. Жила она тогда в Симферополе. Случилось с ней сильное недомогание, и отвезли ее на «скорой» в больницу. И вот лежит она в приемном покое и час, и другой, и третий... Сознание временами стало покидать ее, а возвращалось все реже и реже...
Вдруг сквозь мглу, сквозь пелену видит она: спускается по лестнице старичок в белом халате. Медленно спускается, осторожно, перила цепко так перехватывает... Подошел он, склонился над ней, — а глаза у него — белесенькие, словно слепые. И спрашивает дежурную медсестру:
— Давно привезли?
— Часа три, наверное, если не больше.
— А почему не оперируют?
— Партсобрание ведь! Отчетно-выборное! Не велели тревожить ни в каком крайнем случае.
Он приказал:
— Быстро в операционную! — и добавил: — Ей осталось жить двадцать минут...
Здесь сознание снова покинуло умирающую. Очнулась она уже в операционной: на стене висела икона Пресвятой Богородицы, и слепенький старичок молился перед этой иконой...
— Я успела подумать, — вспоминала рассказчица, — что мне страшно не повезло: мало того, что хирург — слепой, так еще и время теряет, хотя сам сказал, что осталось двадцать минут. И вдруг я — безбожница, комсомолка, выбросившая бабушкины иконы, — взмолилась: «Пресвятая Богородица, спаси!» Я знаю, что говорить не могла — рот у меня пересох, и губы не шевелились: я обращалась к Богородице мысленно, но старичок, подойдя ко мне, сказал: «Не тревожься — спасет»...
Операция прошла замечательно, и больную через несколько дней выписали. Спустя годы узнала она, что оперировал ее Симферопольский архиепископ Лука — великий хирург Войно-Ясенецкий... Святой... Такая история.
В Лавре мы с приятелем занялись своими делами, а тетушки отправились восвояси.
Впоследствии рассказчица стала монахиней одного из женских монастырей. А подружки ее все снуют и снуют по приходам.

ОДНА ЗАБОТА

К моему знакомому приехала тетка из Крыма и попросилась в Троице-Сергиеву Лавру. Я в эту пору находился в Москве. Он позвал меня, отправились вместе. Только миновали ворота — тетка в слезы: оказывается, племянник не крещен, и, стало быть, помолиться за него нельзя.
— Старшие сестры у него крещеные, а когда этот родился, батюшки уже не было. Каждое утро за всех родственников молюсь, всех поминаю и сейчас вот записочки в монастырь привезла: всех вписала, кроме него, — одна у меня забота...
Поклонились преподобному Сергию, подали записочки, отстояли службу. Тетка собралась причащаться, и монахи помогли устроить ее на ночлег к какой-то старушке. Мы с некрещеным племянником повернули обратно. На другой день он снова съездил туда и привез радостную паломницу.
Шло время. Знакомец мой проявлял опасную нерешительность в главнейшем вопросе нашего бытия. Сначала он придумал, что будет креститься лишь у меня, но поскольку я служил далеко от Москвы, ничего не получалось. Потом я возвратился и поступил в собор, находившийся рядом с домом знакомца: он ни разу не зашел на службу и вообще стал избегать меня. Церковные люди доподлинно знают, кто именно мешает человеку принять крещение, исповедаться, причаститься — иначе говоря, соединиться с Богом: лукашки да окаяшки...
Однажды, находясь в Крыму, я решил разыскать тетку-паломницу, благо адрес ее каким-то образом в памяти моей сохранился. Путешествовали мы с друзьями от храма к храму, от монастыря к монастырю и завернули в малую деревеньку. Прохожие указали домик. Постучал в калитку — никто не отзывается, однако слышен громкий мужской разговор. Прохожу во двор: дверь распахнута настежь, сидит на кровати постаревшая тетка, в руках — Евангелие, сама — спит. А из репродуктора во всю мощь — заседание украинского парламента, причем один скороговоркой спрашивает по-украински, а другой так же лихо отвечает ему по-русски... Выключил я радио, разбудил тетку, побеседовали.
— Живу, — говорит, — хорошо, слава Богу. Ни разу еще без ужина спать не легла. Одна забота: как бы там племянника окрестить... Вы уж постарайтесь, пожалуйста, а то ведь: случись что — никто уже никогда помолиться не сможет... Он ведь добрый, из православной семьи, учился отлично и в армии служил хорошо. Потом пошел по комсомольской линии — беда, конечно — комсомольские начальники хужее партейных: партейным хоть за что-то отвечать приходилось, а у этих одна болтовня... Из райкома — в газету и доработался до Москвы... Мы вообще-то костромские, я сюда попала после войны — уж так жизнь сложилась. Ни мужа, ни детей у меня, да и вообще никакой родни, кроме племянника, на земле не осталось — всех пережила. Тяну из последних сил: жду, когда он примет крещение. Тогда скажу Господу: «Ныне отпущаеши рабу Твою, Владыко, по глаголу Твоему, с миром», — и на вечный покой. Только одна забота у меня, только одна, поверьте...
Верю.

ТОСКУЮЩИЕ ПО НЕБЕСАМ

Освящал самолет. Небольшой, частный, принадлежащий богатому человеку. Самого предпринимателя не было, меня сопровождали его помощники. И вот, когда все закончил и спустился на бетон, проходивший мимо дядька сказал:
— Ничего себе!
Остановился, осмотрел меня с головы до ног:
— Священник на нашем аэродроме впервые. Полетать не желаете?
— Вообще-то, — говорю, — я часто летаю.
— Так то пассажиром, а я приглашаю за штурвал...
— Вы серьезно?
— А чего там? Во-он стоит, — он указал на маленький самолетик, — мне его с полчаса погонять надо, вдвоем веселее.
Я спросил своих провожатых — их такая отсрочка даже обрадовала: они хотели провести уборку салона. Правда, взволновались:
— А не опасно?
— Уж слишком, — говорю, — красивая смерть: наверное, не заработал.
Сели в кресла, самолетик затарахтел и поехал. Инструктаж оказался непродолжительным: «Вот так — вверх, а вот так — вниз». Взлетели, дядька кричит: «Бери штурвал!». Сжал я рукоятку, а он снова кричит: «Да не напрягай руку, держи свободно!». После чего откинулся в уголок и что-то поет. Иногда показывает рукой: выше, ниже, я выполняю.
Под нами переполненная автодорога, кварталы жилых домов, высоковольтка. Поворачиваю налево. Надо круче, инструктор дожимает рычаг. Теперь внизу коттеджный поселок: кирпичные дома с башенками. Следующий поворот: брошенные свинарники, зарастающее кустарником поле, потом лес, в глубине которого усадьба с зеленой крышей — вероятно, дача вельможи. Еще раз налево, и вижу наш аэродром, некогда военный, а теперь коммерческий, снова шоссейка, дома... Летаем и летаем по квадрату. Я уже пригляделся к тому, что под нами, смотрю вдаль: видна Москва, хотя мутновато, в дымке.
— Ты по времени сколько еще сможешь летать? — спрашивает инструктор.
— Пока не кончится горючее, — отвечаю. Пусть, думаю, провожатые не дождутся меня и уедут, только бы летать и летать.
Он согласно кивает, коротко машет рукой, словно отмахиваясь от всего земного, и опять заваливается в угол кабины. Потом вдруг командует:
— Давай на аэродром: диспетчер передал, что сто пятьдесят четвертый садиться будет.
Жаль, конечно, но приходится освобождать зону большому самолету. Нахожу взлетно-посадочную полосу.
— Выравнивай, выравнивай, держи курс.
— Можно сажать? — спрашиваю в шутку, а сам думаю: скажет «сажать» — надо будет как-то выполнять приказание.
— Ишь разбаловался! — и перехватывает рукоятку.
Садимся, заруливаем на свое место, тишина.
— Ты с какого года? — спрашивает инструктор.
Я отвечаю.
— Салага. Я на полтора года старше. Служил на Дальнем Востоке, потом вышел в запас, вернулся домой и теперь катаю и обучаю всех желающих... А ты когда впервые самолет увидал?
— Да был совсем маленьким: жили на Хорошевском шоссе, у Центрального аэродрома, самолеты прямо над головой взлетали, садились...
— Слушай, и я там же!
Оказалось, что мы были почти соседями, однако и дома наши, и школы находились по разные стороны Хорошевки. Он рассказал еще, что через дырку в заборе лазал на Центральный аэродром, чтобы из ящиков, в которые выбрасывали отработавшие свой срок детали, добывать «железяки» — тумблера, маленькие подшипники. Я тоже ходил за «железяками», но не через дырку в заборе, а под шлагбаумом на проходной: отец моего одноклассника был летчиком, и они жили в бараке неподалеку от самолетной стоянки. Я говорил часовому: «К майору Матвееву», — и меня всегда пропускали. Тогда на Ли-2 американское оборудование заменяли отечественным, и выбрасывалось много всякого хлама. Было мне в ту пору семь лет.
— А ты про дыру-то не знал, что ли?
— Не знал.
— Через нее солдаты в самоволку ходили... Ну, тебе, конечно, зачем, если друг прямо на аэродроме жил. Счастливый...
— Это тебе повезло — взлетел, а я, видишь, на земле остался.
— Не скажи: твое дело тоже в небеса направленное, тоска по небу, может, с тех Ли-2 и началась. Слушай, а давай я тебя обучу летать: получишь лицензию, насчет здоровья не беспокойся — медсправку сделаем...
— Хорошо бы, конечно, только добираться до вас — замаешься, полдня потерять надо.
Подъехала машина с провожатыми. Я поблагодарил своего соседа.
Расстались мы как старые друзья.

КИНО

Отцу Петру выпало нежданное поприще — консультировать съемки фильма. «На канонической территории твоего прихода будет сниматься фильм, — сказал архиерей. — Тематика сельская, в сценарии есть восстановление храма, так что надо соблюсти соответствие». При этом вручил еще и официальную бумагу, из которой следовало, что отец Петр должен провести на съемках десять дней «в свободное от богослужений время».
Отец Петр и свой храм ремонтирует — целыми днями на лесах, на крыше, да и детишек — четверо: два отрока, два младенца, а тут — кино еще...
И вот приехали: толпа людей, автобусы, грузовики, автокран, легковушки. И знаменитая актриса. Расположились километрах в десяти от отца Петра на высоком берегу реки и попросили отслужить молебен. Служит он «перед началом доброго дела» и видит, что никто не осеняет себя крестным знамением, а знаменитая актриса вообще покуривает в сторонке...
— Вы что же, — говорит, — драгоценные братья и сестры, сплошь — нехристи?
Двое или трое послушались, перекрестились. После молебна всякий интерес к священнику утратился: разбили тарелку — обычай такой, поднялся гвалт, и отец Петр незаметно уехал.
Недели через две пригласили осмотреть бутафорский храм, сделанный из гипсокартона.
Церковь была совершенно как настоящая, разве что увенчали ее крестами — задом наперед.
— Какая разница? — недоумевал художник картины.
— Крест, где бы ни находился, всегда смотрит как будто с востока, а нижняя перекладинка должна быть поднята на север, — пояснил батюшка.
— Иконостас шестнадцатого века, — хвалился художник, — скопирован абсолютно точно, — и в подтверждение раскрыл толстый альбом с цветными иллюстрациями.
Иконостас был оклеен бумажными иконами прекрасной печати, но боковые двери забыли, и отец Петр указал их в той же толстенной книге.
— А этих, посредине, что — недостаточно? — спросил киношник, заметно раздражаясь.
Батюшка объяснил, что через царские врата так просто не ходят, что они имеют сущность богослужебную. Но вешать боковые двери все равно не стали: изобразили их краской и привинтили декоративные ручки. А вот кресты повернули правильной стороной.
Через неделю снимали сцену со священнослужителями. Отец Петр заставил переодеть подризники пуговичками вперед. Барышня-костюмер возразила: «Нам же удобнее застегивать сзади».
— Алтарь — единственное место, где вас, к счастью, нет, а нам удобнее застегивать пуговицы спереди, а не сзади, — объяснил батюшка. Это «вас», надо предполагать, относилось в данном случае не только к барышням-костюмерам, а имело значение всеобъемлющее.
Тут подошли его прихожанки, сподобившиеся связать свою жизнь с кинематографом: одни участвовали в массовках, другие грели чай и готовили бутерброды. Женщины, отработавшие по тридцать-сорок лет в леспромхозе, говорили, что за всю жизнь не слышали столько матерных слов, сколько за эту неделю. Отца Петра и самого коробило от разговоров киношников, но, похоже, другого языка они не знали. И знаменитая актриса тоже. Ее не смущало даже присутствие детей на площадке.
Позвонил архиерей:
— Жалуются на тебя. Просили, говорят, погоду наладить, а то дожди не дают им снимать, а ты что сказал?
— Не помню, владыка.
— А ты сказал, что за их матерщину не то что дождь — снег пойдет, было такое?
— Может, и было, и впрямь не помню, но из-за сквернословия действительно сокрушался.
— Ну так вот: вчера, на Успение Пресвятой Богородицы, у них снег пошел.
— Вы шутите?
— Какая шутка? Серьезно!
— Но у меня ничего такого не было, — удивился батюшка.
— Так ты вчера, наверное, службу служил?
— Конечно, Успение ведь!
— Вот и я про то. А они, брат, культуру двигали. В массы. Но ты уж постарайся больше так не пророчествовать: пусть поскорее отснимут да и отправляются восвояси.
— Господи, помилуй, — опечалился отец Петр, — в августе снегопад — горемыки, несчастные люди...
«Шестой раз», «седьмой», «восьмой», — считал он посещения съемочной площадки. На десятый раз приехал, а толпы нет. Зашел в киношный храм, еще раз полюбовался бумажным иконостасом, погоревал из-за мусора, оставшегося после съемок, и вдруг увидел на подоконнике книжицу. Это было Евангелие, послужившее в каком-то эпизоде и брошенное потом за ненадобностью.
«Забыли, — вздохнул отец Петр. — До чего же несчастные, дикие люди!».
Вернувшись домой, он записал имена новых знакомцев для сугубой молитвы.
А фильм этот вышел в свой час на экраны и был отмечен наградами.

УСАДЬБА

Г.Немченко

Старый приятель попросил освятить две дачи — свою и еще чью-то: не то знакомого, не то родственника — не вспомню. Ну да это совершенно не важно — важно, что находились они километрах в двадцати одна от другой, и, переезжая с места на место, мы привернули в Захарово — имение Марии Алексеевны Ганнибал. Близилось двухсотлетие Пушкина, и знакомец мой решил посмотреть, восстанавливается ли усадьба: он был писателем с журналистским прошлым и потому очень многим интересовался.
Среди заваленной снегом поляны высился железобетонный помост — цокольный этаж, по всей видимости. На помосте находилась небольшая группа людей, которые что-то обсуждали, но очень уж невесело, вяло. Приятель мой вылез из машины и пошел к ним, а я остался: журналистского прошлого у меня не было, а священническое настоящее никак не располагало к праздному любопытству. Помнится, один старый архиерей поучал: «Не бегай за проблемами, не гоняйся: если это твоя проблема, она сама придет к тебе на порог».
Приятель перезнакомился со всеми — а это были архитекторы, выяснил, что у них возникли непреодолимые затруднения, и спрашивает:
— Вы священника не приглашали?
— Где же, — отвечают, — его найти?
А тогда, следует принять во внимание, приходов было совсем немного, и батюшки оставались большой редкостью. Тут приятель мой вернулся к машине и говорит:
— Надо бы еще освятить закладку дома.
Вот она и пришла, даже и не проблема вовсе, а задача: малая, простая, служебная — теперь решать будем. Вылезаю я из машины: в епитрахили, поручах, с требным чемоданчиком — архитекторы обомлели. Симпатичные люди такие — мужчины с бородками, дамы в шубах. Взобрался я на бетонный цоколь, поздоровался.
— Вы что, — говорят, — специально ради нас сюда и заехали?
— Да кто ж его знает, — говорю.
Смотрю, сложен первый венец — как раз то, что надо для освящения.
— Где восточная сторона? — спрашиваю.
Они указали — а там против середины бруса лежит топор. Тут настал мой черед удивляться — при освящении надо трижды ударить топором по восточному бревну:
— У вас все уже приготовлено...
Они совсем растерялись: позвали рабочих, начали выяснять, с чего вдруг топор обнаружился на этаком специальном месте, но бригадир отвечал:
— Да кто ж его знает? Где работал, там и бросил, где бросил, там и лежит.
Приятель тоже был изумлен происходящим. Когда уезжали, он сказал архитекторам:
— Любит вас Господь.
— Пушкина любит, — смиренно возражали они и, обращаясь ко мне: — А вы как думаете?
А я думал, что Господь любит и Пушкина, и архитекторов, и всех нас.
С того дня непреодолимые сложности эту стройку уже не посещали, и дом Марии Алексеевны Ганнибал, в котором прошло детство гения, был восстановлен к назначенным временам.

ЗАКАЗНИК

Архиерей вызвал меня и отправил в командировку:
— Там художники — муж и жена, весьма преклонных годов — пожалуй, к восьмидесяти. Они передали нам несколько храмовых икон и вообще — много чего делают для Церкви. Попросились на этюды. У соборного старосты есть дом в деревне — отвезли их туда.
— А я, — говорю, — владыка, каким боком — к живописи?..
— К живописи — никаким. Но у них есть охотничья собака и ружье. А к этому делу вы в недавнем прошлом — всеми боками... Завтра открывается охота. Посмотрите там, чтобы они не заплутали, не перестреляли друг дружку, чтобы их волк или медведь не съел, в общем — чтобы не было недоразумений.
Еще рассказал, что художники эти — реалисты, то есть пишут мир таким, каким его создал Господь Бог, ничего не уродуют, в отличие от всяких абстракционистов, авангардистов и модернистов.
Дал машину. Спрашиваю водителя, куда мы едем. Он говорит, что сначала по трассе, потом направо, там налево по грейдеру, дальше совсем узкий проселок, а всего километров шестьдесят. Но куда именно мы едем, я так и не понял.
Добрались. Деревня — три избы. Избы страшные: в землю вросшие, покосившиеся, крытые не то линолеумом, не то клеенками. Возле одной — живописцы: этюдники в разные стороны — люди работают.
— Щедрый у нас человек соборный староста, — говорю, — этакой роскошью гостей облагодетельствовал.
— А им нравится, — пожал плечами водитель, который уже бывал здесь.
Отставив занятие, они бросились к нам с восторженными восклицаниями: похоже, им действительно нравилось. Тут же откуда-то из-за деревни налетел шальной фокстерьер, облизал всех и снова улетел за деревню. «И на кого же, — думаю, — они собрались охотиться с норной собакой?». Для такой охоты был совсем не сезон. Сейчас могла бы пригодиться легавая... Оставалось надеяться, что пес хоть как-то знаком с жизнью сеттеров, пойнтеров или курцхааров. А может — спаниелей...
Разгрузили продукты, и машина уехала. Живописцы вернулись к этюдникам, а я пошел размещаться в отдельной избе — похоже, вся деревня принадлежала соборному старосте. Староста этот был из эмвэдэшников, за годы работы в храме воцерковился, но весьма странно... Случалось, разговор коснется каких-то людей, которые, по его правоприменительному разумению, вредны для Отечества, будь то политики, чиновники или рок-музыканты, он и рубит сплеча: «Повесить надо!». Если его одернут, вздохнет: «А что?.. Но, конечно, по-нашему, по-христиански — с любовью».
Отворил я дверь — внутри темно и сыро: темно оттого, что древние стеклышки с годами совсем помутнели, а сыро — от безжизненности. По счастью, печка, как мне и обещали, сохранялась в исправном состоянии, и к вечеру избу удалось просушить.
Следующий день начался спокойно: супруги работали, я ходил по грибы. Но после полудня в деревню заглянули двое мужчин: они шли из леса и тоже — с грибами. Познакомились, разговорились: мужчины приехали издалека — из Тюменской области, — чтобы проведать свою сестру. Сестра не так давно вышла замуж за солдатика, который происходил отсюда, перебралась к нему, родила сына, а он, празднуя это событие, пьянехонький утонул. Вот они и приехали посмотреть на ее существование, а при необходимости увезти обратно.
Оказалось, что в трех километрах от нас есть небольшое село, и стоит оно на берегу озера, а в том озере уток — тьма!
— Отчего же их не стреляют? — спрашиваю. — Ведь сегодня открылась охота.
— И сами не понимаем, — отвечали тюменские братья. — Оттого, наверное, что в селе мужиков не осталось.
А еще они приглашали воспользоваться дюралевой лодкой:
— Она заметная — оранжевая такая. С веслами и не замкнута: катайтесь сколько хотите.
Вечером провели учебные стрельбы. Правда, сначала старик долго не мог собрать двустволку — забыл, как присоединяется цевье. Ну, с этим вопросом управились. Потом я подбрасывал вверх ржавую сковороду, он стрелял — не попадал, а пес ошалело носился вокруг деревни. Тут вдруг дама потребовала ружье. Мы отговаривали, предупреждали о сильной отдаче, но бесполезно.
— Я ведь раньше стреляла, ты помнишь?
— Голубушка, так ведь когда это было?
— Что ты хочешь этим сказать?
Воткнули в землю кол, к нему приставили все ту же сковороду. Ружье было явно тяжеловато для голубушки, и, прицеливаясь, она отклонилась назад. Только я хотел попросить ее стать правильно, как раздался выстрел, и старушка опрокинулась навзничь. Бросились ее поднимать, а она отмахивается ручонками и бранится:
— Почему не предупредили, что так сильно ударит в плечо?
— Да мы говорили, голубушка...
— Но что именно так сильно — не говорили.
— Непослушная, — ласково сказал старик.
— Зато попала! — радостно воскликнула она, поднимаясь и отряхиваясь.
Действительно так: расстояние было небольшое, и сковороду разнесло в клочья. Заодно и кол перебило.
Рано утром, одевшись по-походному, я вышел на крыльцо. Вскоре показались и живописцы. Супруг был в светлом костюме, перепоясанном патронташем, и в соломенной шляпе, из которой торчало помятое перо ястреба-перепелятника. Вчера вечером я уже видел это перо — его откуда-то притащил фокстерьер. Дама была в длинном розовом платье, тоже — в соломенной шляпке и с белым зонтиком, который в сложенном виде являл собою элегантную трость.
— Мы, знаете ли, решили дачные костюмы надеть, — объяснил старик, — в рабочей одежде неприлично.
Нашему брату времени для изумления не дается нисколько. Мы так часто сталкиваемся с чем-то из ряда вон выходящим, что, если каждый раз изумляться, будешь все время ходить с разинутым ртом. А еще ведь и служить надобно — произносить возгласы, проповеди...
Мой наряд явно не соответствовал столь диковинным для охоты облачениям: пришлось вернуться и надеть подрясник. Болотные сапоги я снимать не стал.
Шествовали мы не спеша, чинной поступью, а вот фокстерьер то уносился вперед по дороге, то приносился обратно: городской пес просто обезумел от деревенской свободы. Когда подходили к селу, дама взяла его на поводок, чтобы не нанести ущерба местным курам. Тут как раз стало припекать солнышко, она раскрыла над головой зонт, и в таком виде мы вышли на берег озера. Вправо и влево разбегались вдоль берега избы, а прямо перед нами у деревянного пирса стоял военной внешности серый кораблик с надписью: «Охрана природы». Рядом с ним покачивалась на воде оранжевая лодчонка.
Когда мы грузились, на палубу кораблика вышел из рубки человек в форме лесничего.
— Доброго здоровьица! — старик приподнял шляпу.
— И вам... здравствовать, — рассматривая нас, человек отвечал медленно, словно в растерянности.
Пустились мы по волнам: художник в белом костюме, художница под белым зонтиком, я в подряснике и белый пес. Уток на озере было действительно много. Старуха кричала: «Стреляй туда!», старик бил, мазал, пес прыгал в воду, куда-то плавал, ничего не приносил. Наскочили на отмель. Подвязав полы длинной своей одежки, я выбрался из лодки и долго толкал ее. Потом влез обратно. Обогнули маленький остров, и тут я увидел на специальном столбушке железный щит с надписью: «Воспроизводственный участок. Охота запрещена». Получалось, что этот мелководный залив с камышом и прочей травянистой растительностью был местом утиных гнездовий, и никто здесь не охотился, а мы бултыхались на виду у всего села и почем зря бабахали в небо.
Художники так увлеклись пальбой, что ничего не заметили. Тут, к счастью, погода переменилась: поднялся ветер, начал накрапывать дождь, и мы заспешили к берегу. Я понял, что человек на кораблике — охраняет этот участок и что он был совершенно потрясен невиданными нарядами и от растерянности не смог даже остановить нас. А жители села, ошарашенные престранной картиной, смотрели в окна и, кажется, не решались выходить на порог.
Но теперь-то мы нарушители закона, и старик — самый главный, поскольку именно он стрелял... Хорошо еще, что ничего не добыли. Охранник природы наверняка уже вызвал милицию, и у кораблика нас могла ожидать невеселая встреча... Вот уж порадуем архиерея! И нечего винить тюменских братьев: они, думается, были вполне искренни — сами только приехали и про здешние края мало что знали: «уток — тьма». Между тем дело неожиданно принимало арестантский оборот — оставалось только молиться...
У кораблика нас никто не встретил.
Дождь продолжался, и когда мы пришли в деревню, белые брюки художника до колен были вымазаны в грязи. А вот супруга его, у которой в одной руке был зонт, в другой — подол, сумела сохранить длинное платье сухим и чистым.
Ночью дождь превратился в ливень, и шофер, примчавшийся рано утром, заставил нас быстро собраться: мы успели доехать до грейдера, пока проселок не развезло.
Гости были премного довольны. Архиерей поблагодарил меня и сказал:
— Я был совершенно уверен, что под вашим водительством все у них будет в высшей степени благодатно и без каких-либо недоразумений.
С архиереями кто ж спорит? Я и не стал его разубеждать.

ДОРОЖНЫЕ СВЯТЦЫ

На обратном пути привернули в Лавру, и нас встретили так тепло, что пришлось ночевать. Грузовик мы загнали во двор. Сходили к Преподобному, показали водителю храмы, богослужение, и он, почти не выбиравшийся из лесной глуши, был потрясен до такой степени, что совсем перестал разговаривать.
Уезжали рано, поскольку дорога предстояла долгая, и уезжали с попутчиком: нам подсадили старика, который кем-то кому-то приходился, жил при каком-то южном монастыре, а теперь пустился в паломничество, желая лицезреть земли Северной Фиваиды.
— Но мы без остановок, без экскурсий, заезжать никуда не будем — к вечеру надо домой попасть.
— А ему и так хорошо, ему везде свято место.
— Куда, — спрашиваю, — старика потом девать-то?
— Не волнуйтесь: мы договоримся, кто-нибудь его у вас перехватит.
«Ну в крайнем случае, — думаю, — возьму к себе на приход — будет мне какой-никакой помощник».
Залезает он в кабину, а на ногах, смотрю, валеночки...
— Да как же, — интересуюсь, — он летом в валенках ходит — стопчутся ведь?
— А старчик, — говорят, — почти и не ходит — ноги у него сильно болят.
Ладно. Захлопнул дверь.
— Как, — спрашиваю, — зовут?
Он только улыбается. Стало быть, еще и не слышит. Кричу:
— Как вас зовут?
— Отец Симеон... Да, отец Симеон... Семен, короче.
— Так вы монах?
— Монах, монах... Пострижен давно... еще тайно, тогда нельзя было, я ведь инженером работал, это я теперь вот в подряснике...
Тут водитель впервые со вчерашнего вечера заговорил. Он сказал, что машина легкая и словно летит, а вот когда в Москву ехали с грузом досок, она была тяжелая и не летела... Доски эти, предназначенные для чьей-то дачи, выручили меня: я воспользовался оказией, чтобы захватить из Москвы книги и кое-какие вещи — все это тряслось теперь в кузове. А главное — лаврская братия снабдила меня алюминиевыми нательными крестиками: крестить приходилось до ста человек ежемесячно.
Отец Симеон тем временем начал что-то тихонечко напевать. Мы — свое, а он поет все громче, громче, и слышу я — это молебен преподобному Сергию Радонежскому. Присоединился, отслужили молебен. Без Евангелия, правда, потому что хоть и могли по памяти преподобническое прочитать, но в кабине не встанешь, а сидя, известное дело, неблагоговейно, а потому и непозволительно...
А старик дальше: тропари Никону, Михею и прочим Радонежским святым. Пел он так почти до Переславля-Залесского. Ненадолго притих, а в Переславле возобновился с другими угодниками Божиими. Пропели еще молебен святому благоверному князю Александру Невскому, который был крещен в этом славном селении. Дальше указатель: «До Ростова столько-то километров». Стали поминать Ростовских святых: «Святителю отче Димитрие, моли Бога о нас», «Святителю отче Арсение, моли Бога о нас»... Многих вспомнили. Поворот на Борисоглебское. Тут, понятное дело, помолились князьям-страстотерпцам и, конечно, преподобному Иринарху.
Засим — Ярославль с Ярославом Мудрым. Причем в эту пору почитание знаменитого князя еще не было восстановлено, однако отец Симеон сообщил, что Ярослав Мудрый в синодальный период по какой-то несправедливости из месяцеслова выпал, но остался в Киевском патерике и в службе Торжества Православия, а потому непременно вернется в святцы. Через несколько лет именно так все и свершилось.
Вспомнили еще нескольких Ярославских святых, а потом пошло-поехало: то знак «река Обнора» — и все Обнорские, то «река Нурома» — и Нуромские, а заодно Комельские, Спасо-Каменские, Сянжемские... На всякий дорожный указатель у отца Симеона тропари, кондаки, величания, молитвы, а иной раз и молебны. Вологду прошли в песнопениях непрестанных и полногласных и завершили славлением преподобного Димитрия Прилуцкого.
Потом был небольшой перерыв. Водитель прошептал: «Ну, вы даете», — и более не вымолвил ни слова. Недолго мы ехали в тишине: у поворота на Тотьму начали вспоминать Тотемских святых и вспоминали, пока город не остался далеко позади. У села Маркуша спели преподобному Агапиту и наконец затихли. Я сказал, что следующим будет Христа ради юродивый Прокопий Устьянский, но до реки Устьи мы сегодня не доберемся.
А отец Симеон хотел помолиться еще Белоезерским, Кирилловским, Череповецким — целому сонму святых: «Потому что у нас, куда ни стань, везде свято место — земля такая».
Завернули в районный центр, и пока я ходил в магазин за продуктами, старый монах успел в валеночках своих дойти до почты и позвонить монастырским братиям, «чтобы обозначиться». Ночевали у меня в деревне.
Недолго, однако, радовался я своему диковинному постояльцу: утром примчался батюшка из соседней епархии, забрал отца Симеона, и отправились они далее по святой земле страдающего Отечества.
А водитель грузовика, встречая меня, всякий раз таинственно повторял:
— Все-таки мы тогда как-то странно ехали — машина летела, словно даже не касалась асфальта.

ЦЕНТР

Улица была чиста и пустынна — ни людей, ни автомобилей. Слева, за деревьями, виднелись остовы недостроенных и брошенных зданий, справа, вдоль тротуара, тянулась высоченная каменная стена с колючей проволокой по гребню. Белые буквы размером с человеческий рост были широко разбросаны по стене и на первый взгляд являли собою нечто загадочное и необъяснимое. Однако, присмотревшись и мысленно восстановив те, от которых никаких следов не осталось, можно было прочесть: «Наш труд — гарантия безопасности нашей Родины».
Стена прервалась ржавыми железными воротами и небольшой будочкой — проходной, на дверях которой висел замок. А дальше опять: те же полуистлевшие буквы и те же слова.
С левой стороны открылось здание усадебной архитектуры: желтого цвета, с белыми колоннами и под зеленой крышей — так в середине прошлого века красили строения особой государственной важности. Аллея из голубых елей преклонных лет, уходившая от главной улицы к зданию, добавляла картине торжественности и великолепия. И только клумба перед аллеей, поросшая репейником, нарушала возвышенную гармонию.
Наконец впереди показались двухэтажные домики — там следовало повернуть во дворы, миновать спортплощадку и отыскать нужный адрес. Дворы были такими уютными: под кронами старых берез и кленов кое-где совсем по-домашнему располагались столы со скамеечками, беседки. Правда, заметил я, что некоторые сооружения опасно кренились в разные стороны, а у одной ажурной беседки крыша и вовсе провалилась внутрь.
По металлической сетке, огораживавшей пустырь, я понял, что добрался до стадиона. И футбольное поле, и корты — все так густо заросло высокой травой, что, конечно же, совершенно не годилось для использования по назначению.
Дальше снова пошли дворы, и снова уютные. В конце концов нашел я нужный мне дом и квартиру.
Дверь отворила маленькая, но весьма бодрая старушенция, которая была предупреждена о моем приходе. Разумеется, мы не узнали друг друга, да и не могли узнать: со времени нашего общения прошло около полувека, я тогда был юношей-старшеклассником, она — вполне еще молодой женщиной. Но стоило мне назвать имена нескольких общих знакомых из той поры, память ее встрепенулась:
— Погодите, погодите... Мы вместе ездили на турбазу Дома ученых, вы там ловили щук, и повариха готовила из них котлеты. Очень вкусные, между прочим, помните?.. Она добавляла в фарш морковь и капусту — я с тех пор рыбные котлеты точно так же готовлю... Потом отправились путешествовать по карьерам и рудникам — Петра Ивановича с его регалиями всюду пускали. Вы нашли тогда большой кристалл голубого топаза, правильно?.. Петр Иванович сказал, что образец — не для частной коллекции, передал находку в музей и зарегистрировал под вашим именем, так?.. Помню! Вы тогда еще много интересных камней нашли. Петенька говорил, что специально для того и пригласил вас, совершенно несведущего в минералогии, дескать, новичкам везет... Вы, кстати, не стали коллекционером?.. И в геологию не пошли? Впрочем, что я спрашиваю, и так видно — одежда церковная... Погодите: а как вы попали в друзья к Петру Ивановичу, у вас ведь такая разница в возрасте?.. Ах, да: он с вашим старшим братом что-то там по работе общался, припоминаю...
Она щебетала и щебетала: рассказала, как Петр Иванович — ее драгоценный супруг — заболел, как она пыталась выходить его, когда у врачей опустились руки:
— Надо было бы сводить вас к Петеньке, но передвигаюсь я очень медленно, а кладбище далеко — боюсь, до вечера не успеем вернуться. Там у меня и первый муж... Делали особо чувствительную взрывчатку, и картонный стаканчик с этой взрывчаткой он передвинул по столу... После этого в технику безопасности ввели правило: поднимать стакан со взрывчаткой строго вертикально. И Петенькина первая жена — там же: умерла во время операции аппендицита. Остался маленький сын. И сразу вокруг Петра Ивановича одна барышня закрутилась: у нас ее не любили, называли Черной вдовой — паучиха такая есть. Когда мы с Петенькой расписались, она, конечно, отстала. Через год еще один ученый потерял жену во время простенькой операции, туда вдову и пристроили... А вскоре они уехали: ученый бросил науку и стал заниматься политикой...
Я не понял, каким образом роковая дама связана с незадачливой хирургией, и старушенция неохотно добавила, что здесь, в Центре, решались вопросы действительно мирового значения, потому он и привлекал к себе внимание могучих, хотя и не всегда видимых сил, о которых Петр Иванович говаривал: «из-под ковра», «из-под двойного ковра», «из-под чужого ковра», «из-под всех ковров сразу».
Потом пили чай с рябиновым вареньем.
— Петенька очень любил, а рябины у нас тут много. Хорошо еще лимон добавлять, однако у меня нынче без лимона, — и смущенно улыбнулась.
Я понял, что живет она бедственно. Спросил о пенсии.
— Мне хватает — жить можно: автолавка привозит продукты, аптечный киоск работает... Наука вот, к сожалению, прекращена, да и ученых почти не осталось: в нашем поселке всего один — высокий такой, ходит в шляпе, с тросточкой, в длинном пальто, мы его Чеховым называем. А в коттеджном поселке — не знаю, сохранился ли кто-нибудь. Мы ведь изначально селились именно здесь — рядом с институтом, потом построили коттеджи — они чуть подальше находятся. Но квартиры за нами оставили. А теперь все, кто жив, вернулись обратно — квартиру содержать легче и дешевле. Есть еще домики в низине, у водохранилища: там жили ученые, которые любили рыбалку — пока работал Центр, вода и зимой не замерзала. Но о том поселочке я давно уже никаких сведений не имею.
Она вновь вспомнила о временах пятидесятилетней давности и заметила, что тогда все известные ей люди — не только в Центре, но и по всей стране — занимались чем-то определенным:
— Один у Королева камеры сгорания проектировал, другой — у Туполева делал крыло, третий был известным поэтом, четвертый работал в антарктических экспедициях, подруга моя преподавала в консерватории. И это ведь не какая-нибудь богема: отец подруги был машинистом-паровозником — интереснейший человек, мы так любили слушать его... Все — разные, яркие, все — личности! А теперь, кого ни спроси — все что-то компьютерное... Петенькин сын уехал в Америку — что-то компьютерное, внуки — там же и тоже что-то компьютерное. А это, знаете ли, неинтересно совсем, скучно, безлико... Нас тут осталось полсотни старух да один Чехов. Почти у всех есть родня, но мы никуда отсюда не уезжаем — знаете, почему?.. Там, у вас, скучно... Мы привыкли к жизни другой, мы в летних отпусках всю страну с рюкзаками исходили, мужья наши могли на табуретке промышленный лазер собрать... Идемте, я покажу...
Мы зашли в квартиру напротив, причем ключ торчал в дверях, и старушка показала мне странную конструкцию, стоявшую, правда, не на одной, а на двух табуретках:
— Лазер. Делали с соседом подарок для школы. Не понадобилось — школу закрыли. Ученые пытались протестовать, сосед наш, а он лауреат государственной премии, бунтовал пуще всех, но не хватило здоровья. Следом ушла и его супруга — она была учительницей литературы. Кстати: Петенька в эту школу и коллекцию минералов передал — все потом куда-то исчезло.
— А дверь, — спрашиваю, — почему не запираете?
— У них замечательная библиотека — наши бабушки иногда захаживают, книжки берут. Вот, взгляните...
Лист бумаги лежал на столе. Я прочитал: там было разными почерками записано, кто, когда, какую книгу взял, когда вернул...
— Ну а чужие люди?
— Чужих у нас нет и никогда не было: Центр охраняется так, что проникнуть сюда невозможно. А на ключ я закрываю от кошек.
— Зачем же, — спрашиваю, — вас так охраняют? Или вы до сих пор носители государственной тайны?
— Да какие там носители? Разве что Чехов... Охраняют не нас: охраняют рабочую зону — ту, что за высокой стеной... Ну, где написано: «Наш труд — гарантия безопасности нашей Родины». Правильно написано: гарантии больше нет... Мы повымрем, дома опустеют, а рабочую зону так и будут охранять...
Приближался вечер, мне следовало уходить, чтобы покинуть Центр до наступления ночного режима. Она отметила в моем пропуске время нашего расставания, указала более короткий путь к главному въезду и спросила:
— А каким образом вы вообще меня разыскали?
Я объяснил, что был в гостях у знакомого батюшки, тот сказал, что окормляет население Центра, я вспомнил о давнишнем путешествии на турбазу Дома ученых, и оказалось, что вдову дорогого мне Петра Ивановича батюшка знает и вполне может организовать встречу.
— Он добрый: он приходит нас хоронить, — похвалила моего собрата древняя старушенция.
Вышли мы через черный ход. У крыльца стояла старая «Волга» — с оленем на крышке капота. Та самая «Волга», на которой мы и катались полвека назад. Петр Иванович, помнится, возил в багажнике запасные рессоры: машина до того перегружалась найденными образцами, что рессоры, случалось, и не выдерживали.
В соседнем доме играли «Баркаролу» из «Времен года» Чайковского. Окно первого этажа было открыто. Горела за окном настольная лампа под зеленым абажуром. Я остановился послушать. Играли неумело, неровно, с давно заученными неточностями и ошибками.
Выбрался на главную улицу я и впрямь быстро, однако совсем не там, где сворачивал во дворы, а чуть дальше — уже за рабочей зоной. Передо мной открылась долина, в глубине которой лежало водохранилище. Горизонт слабо освещался багровым закатом. Порывы ветра то и дело поднимали опавшую наземь листву, и листья подолгу кружились на фоне заката, словно воронье.
Неподалеку на тротуаре стояли двое мужчин. Один из них, высокий, был в длинном пальто, шляпе и с тросточкой — действительно, натуральный Антон Павлович. Второй — пониже, полноватый — с первого взгляда никакого великого писателя не напомнил. Оживленно жестикулируя, они о чем-то беседовали, и разговор их долетал до меня, но неразборчиво. Причем если Чехов размахивал двумя руками, то полноватый — только одной: другая рука придерживала велосипед. Они были так увлечены, что присутствия моего не заметили. Потом Чехов приподнял шляпу — вероятно, прощались — и пошел по улице вдаль, а второй сел на велосипед и по узкой асфальтированной дорожке укатил вниз, к водохранилищу.
Главный въезд я миновал вовремя. Знакомый батюшка встречал меня на машине.

ДОКТОР ФИЛОСОФИИ

После службы — а дело происходило в Москве — отправился освящать квартиру. Пригласили две прихожанки. Незадолго до этого я же и крестил их: сорокалетнюю маму и тринадцатилетнюю дочку, и тогда еще они повели разговор об освящении своего жилища, страдающего от духов нечистых: по ночам кто-то там плакал, стенал, смеялся... А еще предупреждали меня, что бабушка у них — воинствующая безбожница, всю жизнь преподавала философию, профессор, доктор наук. Жили они втроем. Дед — партийный работник — давно умер, а отец девочки давно оставил семью.
Приехали мы к массивному тяжеловесному дому, из тех, что именуются сталинскими, поднялись в просторную квартиру, и я занялся своим делом. Причем, пока совершались соответствующие приготовления и читались молитвы, бабушки видно не было, лишь потом, когда я пошел кропить пятикомнатные хоромы, она обнаружилась в рабочем кресле хозяина: высунувшись из-за высокой спинки, сказала: «Здрасьте», — и снова исчезла. Завершив освящение, я выпил чашку крепкого чая, предложенного хозяйкой, и уже одевался в прихожей, когда появилась бабушка, чтобы, наверное, попрощаться со мною.
Событие могло бы закончиться, не выходя за рамки рутинной обыденности, когда бы прихожанки мои не обратились к старухе с призывом принять крещение: мол, болеешь часто, да и годы преклонные... И тут произошел разговор, который можно посчитать просто забавным или анекдотическим даже. Однако по внимательном рассмотрении всякий желающий способен углядеть за словами старушки глубинный смысл. А то и вовсе — заглянуть в бездну...
— Мы — духовные антиподы, — сказала старуха, указывая на меня, — то есть противники и даже враги...
— Последние восемьдесят лет? — спросила девочка.
— Последние две тысячи лет, — отвечала старуха с гордостью, — и я не буду изменять вере своих отцов.
— В Маркса и Ленина? — насмешливо поинтересовалась внучка, намекая, наверное, на то, что и с верою своих предков — похоже, иудейскою — бабулька была не сильно знакома.
— Это тоже наши люди, — спокойно возразила старуха.
— А апостолы? — вежливо заметила ее дочь.
— Они изменили крови: наши учат брать, а эти учили отдавать.
— А Христос? — поинтересовалась девочка.
— Ха! — махнула она рукой. — Этот нам вообще чужой. Он — Сын Божий.
Тут дочка с внучкой натурально изумились тому, что воинствующая безбожница проявила вдруг некую религиозную убежденность.
— Я всегда знала все то, что следует знать, но всегда говорила только то, что следует говорить, — внятно произнесла старуха.
— А чего ж ты в своем Израиле не осталась, раз уж ты такая правоверная иудейка? — набросились на нее дочка с внучкой.
— Там невозможно жить, — обратилась старуха ко мне, словно ища понимания, — там ведь одни евреи — это невыносимо...
— Ну и логика у тебя, бабуль! — изумилась девочка. — И ты с такой логикой сорок лет студентов учила?!
— Да — логика, да — профессор, да — доктор философских наук, а что?.. Что, я вас спрашиваю?.. Теперь будем уезжать не в Израиль, а в Америку.
— Зачем еще? — спросила женщина.
— Как — зачем? И она еще спрашивает — зачем? — старуха снова обратилась ко мне. — От погромов!
Дочка с внучкой стали возмущаться, однако из множества возражений бабушка приняла лишь одно: «Да у них на погромы и денег нет».
— Нет, — эхом согласилась она и тут же энергично воскликнула: — Наши дадут им денег, и начнутся погромы! Что мы будем делать тогда?
— Спрячемся у батюшки, — отвечала дочь, утомившаяся от бесплодного разговора.
— А вдруг места не хватит, у него ведь могут найтись люди и поближе нас.
— Вот и крестись давай, чтобы оказаться поближе! — внучка рассмеялась.
— А кто у него дома есть? Кто будет нас защищать? Кто...
— Сам батюшка и будет, — оборвала ее женщина.
— Но он же, — задумчиво проговорила старуха, — он же уйдет на погром...
С тех пор покой этой квартиры не нарушался ни загадочным плачем, ни пугающим ночным хохотом. Бабушка, напротив, стала чувствовать себя крайне неважно: она жаловалась, что ее изнутри кто-то «крутит», «корежит», а однажды с ней случился припадок вроде эпилептического, хотя никаких намеков на падучую медики не обнаружили.
В конце концов она не выдержала и эмигрировала за океан.

ПИСЬМА МИТРОПОЛИТА

Незнакомая старушка подошла после богослужения и сообщила, что некий человек хочет передать мне важные исторические документы. Предприятие осложнялось тем, что человек этот жил в Эстонии, в Москву приехать не мог, а отправлять документы почтой не решался.
— Русские письма пропадают, — объясняла старушка.
Получалось, что встреча может состояться лишь на границе — в Ивангороде.
Как-то зимой выпало три свободных дня между службами, я позвонил хранителю старых бумаг и отправился. Всякому хорошему делу, как известно, сопутствуют искушения. Здесь они начались по приезде в Санкт-Петербург: оказалось, что билетов до Ивангорода нет. Пришлось выбираться на трассу и ждать попутного автобуса. День выдался студеный — градусов двадцать пять, да еще, как положено в этой местности, — ветер, и потому, не дождавшись за полтора часа нужного транспорта, я запрыгнул в какой-то автобус, чтобы оттаять. Он двигался в нужную мне сторону, однако очень недалеко. Пришлось вылезать и ждать следующего. Следующий довез меня до половины пути и перед тем, как свернуть с дороги, высадил возле дорожного поста. Я попросил помощи.
— Это можно, — сказали инспектора, — в любую машину пристроим, — но запросили сумму, превышающую мое жалование.
Намерзнувшись вдругорядь на ближайшей автобусной остановке, я зашел в придорожный магазин.
— Окоченел, — определила продавщица. — Чем согреваться будем — водочкой?
— Хорошо бы, — говорю, — чайку с кагорчиком.
— Чаю, так и быть, налью, а кагора у нас отродясь не бывало. Если не желаете водки, возьмите коньячный напиток местного производства.
— Кончину безболезненную, непостыдную, мирную — гарантируете?
— Народ пьет — никто не умер пока.
Расположиться было велено на подоконнике, где дремал белый кот. Я хотел потеснить его и спросил у продавщицы, как зовут альбиноса.
— Зови не зови — он глухой. Да и что хорошего тут услышишь? Мат-перемат...
Кот на мгновение приоткрыл глаза: один — голубой, другой — розовый, и опять уснул.
Отогревшись, я поблагодарил продавщицу, вышел на трассу, и вскоре предо мной остановился автобус: теплый, с мягкими сиденьями. Благополучно долетев до места, я отыскал нужный дом. Встретили меня обычные православные люди, которые всюду — свои, напоили чаем, вручили пакет и проводили на обратный автобус, так что к ночи я возвратился в Санкт-Петербург, а утром — в Москву.
Пакет хранил письма и фотографии святого митрополита Макария (Невского) — преданнейшего воина Церкви Христовой, служившего ей семьдесят с лишним лет, из которых сорок два года — в архиерейском сане. Начав с миссионерской деятельности на Алтае, он был затем епископом Томским, а с 1912 года — последним перед революцией Московским митрополитом.
Душеполезные письма эти были адресованы одной из духовных дочерей владыки Макария, трудившейся сестрой милосердия на Западном фронте. После ее кончины они долгое время бродили неведомо где, пока не осели у того самого человека, который и принес их из заграничной страны: он называл себя монахом Савватием. Каких-либо частных тайн корреспонденция не содержала, а потому просьба хранителя об издании писем представилась выполнимой.
И вот как-то в Троице-Сергиевой Лавре сижу на скамеечке, отдыхаю. Подсаживаются двое семинаристов: у каждого в руках только что вышедшая книжка писем. Один читает: «Жаль, что евреям дана воля смущать простой русский народ: они идут против Христа». Другой: «Во времена нашествия монголов на Русь духовенство и иноки не испытывали столько оскорблений и лишений, сколько испытывают от несчастных христиан, богоотступников нашего времени». Завязался у них философский разговор о богоборцах и богоотступниках, и по всему выходило, что предатели и перебежчики — куда хуже врагов. Беда нашему Отечеству...
Тут зазвонил колокол, и мы направились к службе.

АФРИКАНСКИЙ БРАТ

Как-то видим на богослужении негритянского прихожанина: стоит себе, молится, да крестное знамение совершает не по-католически: слева направо, а по-нашему, то есть как раз справа налево... После службы спрашиваем его: какого он роду-племени и почему православный. Отвечает на англо-французском: дескать, он наипервейший наш африканский брат по имени Анатолий, а далее переходит на неведомый нам язык, и мы ничего не уразумеваем.
— Короче, — не вытерпел отец диакон. — Ты хоть из какой страны?.. Ну, из какой кантри? — Диакон у нас молодой и вполне современный.
Африканский брат сказал какое-то слово, которым, возможно, обозначается название отеческой его стороны, однако никто из нас повторить в точности это слово так и не сумел, а потому пытаться изображать его теперь буквами русского алфавита было бы слишком дерзко.
Побеседовав таким образом еще с полчаса, мы узнали, что Анатолий приехал чему-то учиться, но до начала занятий целых два месяца, и пока он живет в посольстве той самой страны, название которой у нас никак не выговаривалось, однако хочет потрудиться на благо вселенского Православия и просит за труды совсем немного — раз в день кормиться обедом.
— Толян! — расчувствовался отец диакон и положил руку на плечо своего нового брата: — Мы тебя и три раза накормим — не сомневайся! Правда, батюшка? — Потом вздохнул: — Видать, в посольстве у них с харчами не задалось: одни бананы, наверное. Да и те, может, зеленые...
И стал африканский молитвенник каждое утро приходить в храм: отстоит службу, потом — на трудовые свершения: у нас реставрационные работы шли, и всякого мусора было много — вот Анатолий и возил его куда-то на тачке. В свой час — обед в трапезной: помолимся, скорехонько поедим, снова помолимся и — опять по своим послушаниям. А как только колокол зазвонит к вечернему богослужению, Анатолий — тачку на место (у нее и специальное место под строительными лесами расчищено было — вроде гаража), со всеми попрощается и — в посольство несказанной своей страны. Он бы, конечно, и на вечернее богослужение с превеликою радостью оставался, да у дипломатических его соотечественников были какие-то свои режимные строгости, которые с нашим уставом не совпадали. И вот что примечательно и потому требует неотвлекаемого внимания: ни русского языка, ни церковнославянского Анатолий не знал, да и музыкальная культура наша была ему незнакома, однако каждую службу он проводил в благоговейной сосредоточенности, крестился и кланялся в нужное время, не озираясь при этом на других... Так давалось ему с небес по его искренности и смирению.
И пока африканец ходил к нам, он, сам того нисколько не ведая, служил укором представителям несчастного племени русских интеллигентов, забегавшим иногда, словно в капище огнепоклонников, чтобы единственно «поставить свечку», и тут же вылетавшим обратно, поскольку «ничего у вас не понятно». Бедолаги... Жертвы кропотливой селекционной работы, начатой еще в пятнадцатом веке старательным иудеем Схарией, сумевшим привить к православному русскому древу ветвь иудейского богоборчества. В конце концов удалось выпестовать трагическую химеру: ветвь эта от корней напояется чистой водою Истины, но вместо листьев — смердящие серой копыта, рога и хвосты. И от гибельного этого запаха вянет соседственная листва, сохнут другие ветви...
Впрочем, Анатолий успел послужить укором не только этим заблудшим людям, первейшим родовым признаком которых является подобострастное отношение к потомкам незабвенного Схарии, но и представителям иного человеческого сообщества, сильно размножившегося в девяностые годы нашего печального века. Однако тут следовало бы ненадолго отвлечься, чтобы в самом кратчайшем виде обрисовать страничку церковной жизни, со стороны обычно не замечаемую.
В наши дни среди просящих милостыню редко увидишь искренних — под искренними я подразумеваю людей, действительно терпящих материальные бедствия: страдальцев этих быстро вытесняют закоснелые паразиты. Которые, конечно же, не могут обделить своим хищным вниманием ни один приход. И вот бредут они каждодневно неутомимою чередою от храма к храму, аки паломники, но внутрь, как правило, не заходят: в доме Божьем чувствуют они себя неуютно, что свидетельствует о невидимом духовном родстве с первым племенем, укорявшимся Анатолием.
И ведь чем они отталкивают? Даже не ложью, которая, понятное дело, оскверняет их души. В конце концов — они безусловные коммерсанты, а правила коммерции, как ни прискорбно, включают в себя и хитрость, и лукавство. Самый отталкивающий грех нового племени — лень. Беспредельная и непоколебимая.
Снимая облачение, слышу через раскрытое окошко голос отца диакона:
— Знаю, знаю: обокрали, не на что уехать... В Ростов, что ли?.. Да тебя наш батюшка в Ростов уже один раз отправлял. И соседский — тоже. Ты уж, поди, десять раз мог вокруг света объехать. Ну хотя бы в Пермь для разнообразия попросился, а то заладил: в Ростов да в Ростов...
В Пермь не попросится — думать лень: хоть мгновение, а — лень.
Вот еще одна: «иногородняя, попала в больницу, выписали, не на что доехать до Харькова, помогите». Эта тоже давненько ходит, несколько раз мы ей уже насчет Харькова отказывали, однако она не запоминает — даже запоминать лень-то.
— А в Пермь не желаете? — интересуется диакон.
Далась ему эта Пермь — родом он, что ли, оттуда?.. Но и она не хочет в Пермь.
— Хорошо: давайте купим билет до Харькова, — предлагает ей диакон, и уже не впервые.
Но она не помнит и соглашается, рассчитывая перепродать.
— Я даже посажу вас на поезд, — и это уже говорилось не раз, так что он успел утомиться от однообразия.
Это ее не устраивает — в Харькове делать ей нечего. Женщина поворачивается и уходит. Но через неделю опять придет, и опять весь разговор повторится. При этом ни один психиатр не обнаружил бы у нее значительных отклонений: ведь ни в одном медицинском справочнике лень не значится, хотя вполне может стать смертельной болезнью души. Однако психиатрия занимается лишь сумасшедшими, но никак не душевнобольными...
Потом как-то, когда мы шли к метро по бульвару, отец диакон указал мне на компанию бомжиков, устроившую пикник под старинными липами:
— Час назад вы благословили одарить во-он того мужичка продуктами. Теперь этими харчами коллектив и закусывает. И ведь каждый из них выпивает по бутылке в день, тридцать бутылок в месяц — и откуда деньги такие, если никто из них не работает?.. Между прочим, моей зарплаты на такую жизнь не хватило бы. Да и здоровья тоже...
Назавтра я этому мужичку отказал. Тогда собралась вся бродяжья компания — человек семь или восемь, и давай взывать к моей совести: мол, соотечественников, братьев своих родных обижаю.
— Ну, коли братья, — говорю, — поработайте, сколько можете, на благо отеческой Церкви нашей, а мы уж вас от души накормим.
Они в ответ лишь ухмыляются. Тут из-за угла выруливает со своей тачкой пламенный Анатолий и проходит в точности между мной и моими соотечественниками, не обращая, впрочем, на нас никакого внимания — наверное, трасса у него так проложена...
— Вот, — говорю, — один-единственный человек только и помогает восстанавливать православный храм, и тот — негр из далекой африканской страны неповторимого наименования. А вы — целыми сутками по канавам валяетесь...
Они ушли и больше не появлялись — надо полагать, отыскали другую кормушку. Анатолий же, честно отработав два месяца, переехал в институтское общежитие. Там неподалеку есть храм, куда он ходил по воскресеньям: освоив русский язык, брат наш стал исповедоваться и причащаться. Иногда навещал отца диакона — они были очень дружны и легко понимали друг друга. Когда учеба окончилась, Анатолий приехал попрощаться: приятели обнялись, диакон, всхлипывая, бил его рукой по спине, повторяя: «Толян! Толян!». Тот плакал молча. Потом отец диакон говорил мне, что даже не соображает, с чего это он так расчувствовался.
Просто до сего времени он не ведал еще, что родство духовное возвышеннее и крепче всякого другого родства, даже кровного.

СОВСЕМ НЕМНОГО ГЕОПОЛИТИКИ

Летели в Белград. Майор-десантник, сидевший у окна, время от времени приглашал заглянуть вниз:
— Военный аэродром, — и тыкал пальцем в стекло. — Пустой, брошенный...
Или:
— А здесь была ракетная батарея. Ничего не осталось, все разорено... И так до самой границы: ни перехватчиков, ни ракет — нас с вами даже сбить некому...
Майор был невесел: он только что похоронил однополчан, погибших в Чечне, и возвращался в Косово.
По другую руку от меня сидела дама — жена какого-то вельможи: тот провожал ее в аэропорту. Дама была очень ухожена, однако в том уже возрасте, который всякой ухоженностью лишь подчеркивается. На коленях дама держала пластмассовую корзину, в которой безучастно ко всему пребывала лохматая собачонка. Даме хотелось поговорить, и она сказала:
— Это Пушоня.
— Скотный двор, — вещал майор, — пустой, брошенный…
— Может, все коровы куда-то попрятались, — предположила дама.
— Да он уж весь травою зарос, а поле вокруг него — кустарником.
— А как вы с такой высоты отличаете военный аэродром от гражданского? — Похоже, майор-десантник ее заинтересовал.
— Возле гражданского должен быть какой-то населенный пункт — хотя бы районный центр, а у военного — гарнизон: казармы да пара офицерских домов...
Дама вздохнула:
— Пушоня у меня заболел — везу его лечить...
— А что с ним? — насторожился майор.
— Меланхолия, — снова вздохнула дама.
— Не заразная, — успокоенно произнес майор и вдруг встрепенулся: — Так это ж не собачья болезнь!
— А чья же?
— Как чья? Коровья!
— Вы не правы: коровья — бруцеллез...
— Тоже и бруцеллез, — после некоторого раздумья согласился майор, — но главная: меланхолия, это я точно знаю: у меня брат — ветеринар... двоюродный...
Следует заметить, что, пока они так через меня беседовали, я читал подготовленный к изданию перевод проповедей известного сербского святителя. И до сего момента мне это почти удавалось.
— Все равно — меланхолия, — твердо сказала дама и схватила меня за локоть. — А знаете, отчего?..
Мы не знали. Оказалось, виною всему новый шкаф — с зеркальною дверцею до пола. Впервые увидев свое отражение в зеркале, Пушоня нежно обрадовался внезапному гостю и захотел познакомиться с ним поближе: заглянул за приоткрывшуюся дверцу да так и обмер.
— Знаете, собаке ведь надо сзади обнюхать...
Ну, об этом, положим, мы слышали.
— Он заглянул сзади, а там никого нет. Он — еще раз спереди: там собачка, а сзади — опять никого... Он еще пару раз туда-сюда — безрезультатно. И тогда он задумался, прямо как человек, взгляд стал таким умным и грустным, — дама вытаращила глаза, пытаясь изобразить собачью печаль и мудрость, — пошел прочь от этого шкафа, ударился мордочкой в стену и упал... А потом у него сделалась меланхолия: не ест, не пьет... Везу его к знаменитому профессору — крупнейший в мире специалист... Вы слышали: на выборах у них никто не победил, и теперь будет второй тур?
— Не будет, — пообещал майор. — Американцы проплатили только один тур, так что: кого назначат, тот президентом и станет.
Она отпустила мой локоть и не без кокетливости обратилась к майору:
— А вы, миротворцы, там, наверное, простой народ защищаете?
И тон ее, и сам вопрос десантнику не понравились.
— Мы там... обслуживаем американцев, — и отвернулся к окну.
В Белграде майора встречали наши военные в таких же, как у него, камуфляжных комбинезонах, даму — молодой человек с плакатом: «Меланхолия», а меня — двое монахов. Нам предстояло проехать триста пятьдесят километров к южным границам.
...До поздней ночи сидели над переводом, а утром в мою келью постучался иеромонах, и на колесном тракторочке мы поехали в горы. Небо на юге было исчерчено инверсионными следами, два самолета шли параллельными курсами.
— Здесь международная трасса, — пояснил провожатый.
Однако пассажирские самолеты парами не летают. Кроме того, следы повторяли изгиб границы: за богохранимой сербской землей велось пристальное наблюдение.
Трясясь на каменистых дорогах, мы пробирались от одного древнего храма к другому, и иеромонах рассказывал мне о русских священниках, служивших здесь и в двадцатые годы, и в сороковые, и в пятидесятые... Наконец приехали к малой церквушечке. Зашли, приложились к иконе, и иеромонах вышел, оставив меня одного. Когда-то мы с отцом настоятелем хотели устроить на этой горе русский скит, в котором могли бы жить и молиться наши иноки, однако теперь не то что русским — самим сербам здесь жить небезопасно: албанцы то и дело совершают набеги...
— Они стали селиться у нас полвека назад, — рассказывали монахи, — занимались торговлей, потом расплодились и говорят, что теперь наша страна должна принадлежать им... У вас албанцев нет?..
— Пожалуй, одних только албанцев у нас и нет, — отвечал я.
В обратный путь по каменьям возница отправился без меня — пожалел. Я спустился с горы пешком и пошел по шоссейке навстречу трактору. Кое-где на обочине лежало по три-четыре бетонные пирамидки метровой высоты — перекрывать дорогу в случае военных действий: снайпер с гранатометчиком, расположившиеся на противоположной стороне ущелья, смогут попридержать у такого заграждения вражескую колонну. Ненадолго, пока их не убьют.
Было жарко, хотелось искупаться, я свернул к реке, бежавшей рядом, и вдруг увидел в траве иконку: на меня смотрел Иоанн Предтеча... Сразу вспомнилось: «Покайтесь, ибо приблизилось Царство Небесное». Это была простая бумажная иконка, закатанная в прозрачный пластик. Греческий текст на обороте с греческим же прямодушием призывал всякого читающего стать святым. Кто мог обронить ее здесь — непонятно: в этих краях давно уже не видали туристов.
Гул реактивных двигателей раскатывался по земле почти беспрерывно, а белых следов на небе становилось все больше и больше. Ветер дул с юга, и полосы проплывали над нами.
— Американцы, — признал наконец иеромонах, — вдоль границы летают, — и обвел рукой: — Косово, Македония, Болгария, Румыния... Была бы сейчас зенитная ракета — не удержался бы, — и вопросительно посмотрел на меня.
Я хорошо понимал его, но:
— Бодливой корове Бог рог не дает: потому-то, наверное, мы с тобой, брат, в Церкви, а не в ракетных войсках.
Вернулись к вечернему богослужению: по календарю совершалась память Иоанна Предтечи, икону которого я только что обрел в придорожной траве...
После службы собрались у отца настоятеля. Телефонная связь не работала. Принесли радиоприемник. Крутили-крутили колесико, но и сербские радиостанции, и российские, и немецкие, и французские, и американские передавали одни и те же сообщения и даже комментарии к ним — слово в слово, как будто написано все это было одной рукой.
— Нет ничего более тоталитарного, чем демократия, — грустно сказал настоятель.
Потом удалось по мобильному телефону поговорить с Белградом и выяснилось, что в столице нет света, все подступы к ней заблокированы, аэропорт закрыт... Насельники тревожились за меня — мне ведь наутро следовало уезжать.
— За четыре месяца управитесь? Порядок наведете? — спросил я.
— Должны, — неуверенно отвечали отцы. — А почему — за четыре?
— У меня паспорт до февраля, — после того, как под праздник Иоанна Предтечи мне явилась его иконка, я уже ни о чем, кроме покаяния, не беспокоился.
Настоятель махнул рукой и выключил радиоприемник:
— Пошли молиться.
Служить мы закончили к шести часам утра: телефоны работали, лампочки по всей стране светили вволю, аэропорт открылся, блокаду сняли.
Я попросил у братии прощения: они, конечно же, сильно переволновались за меня.
— Для нас каждый русский — святой, — сказал отец настоятель, афонский монах, вернувшийся на родину в трудную для нее минуту.
Когда я садился в автобус «Скопье-Белград», крестьянин-серб спрашивал водителя, как дела в Македонии.
— В Македонии таких проблем быть не может, — отвечал водитель, — мы дружим с Западом, поэтому у нас спокойно и хорошо.
...К вечеру в центре Белграда началось столпотворение: десятки тысяч людей бродили по улицам и непрерывно дули в свистки вроде милицейских, а поскольку из-за шума разговаривать было невозможно, все еще и кричали. Сквозь толпу время от времени проползали автомобили, на крышах которых стояли и сидели люди с плакатами. Асфальт был усыпан листовками, названия улиц на домах заклеены победными лозунгами, а автомобильные номера — наклейками с датой выборов, на гигантских рекламных щитах всюду красовался портрет победителя. Тут поработала не одна типография. И не одну неделю. На спешно устанавливаемых эстрадах бесновались рок-музыканты, с лотков раздавали булочки, пиво, однако народ был на удивление трезв.
Встретилась только одна компания подвыпивших парней, но и те оказались земляками — футбольными болельщиками.
— Наши должны были играть с ними, а тут, отец, видишь, ерунда какая-то получилась, и матч перенесли... И чего они так радуются? Им ставят нового президента — незаконного, между прочим, он ведь и половины голосов не набрал, — а они, чудаки, радуются... Я — флотский, хотя не моряк, а речник: катаю по Москве-реке отдыхающих, — но я так понимаю...
Далее флотский не вполне складно, но достаточно вразумительно объяснил, что для открывания кингстонов нужны были предатели-грубияны: «ну, пьянь там, до денег жадные, до власти, просто дураки», а теперь — грамотные и осторожные рулевые, которые могли бы удержать тонущий корабль в вертикальном положении и не уронить его на соседние баржи и шлюпки...
— Что у них, что у нас, — заключил он, махнув рукой.
Утром в аэропорту я увидел знакомую даму: она шла через зал, влача за собой Пушоню.
— Как успехи? — спрашиваю.
— Один сеанс провели, наметилось улучшение, — отвечала она, — но профессор из-за этого кризиса срочно улетел в Штаты — основная клиника у него там. Позвонила мужу — он уже перевел в Америку деньги. Так что мы отправляемся следом. Заодно повидаем дочку с внуком... Мы, правда, собирались вместе встречать миллениум — то есть новое тысячелетие, но раз уж такой случай — почему не воспользоваться?..
Наклонив голову, она улыбнулась:
— Поздравляю вас...
— С чем?
— С победой великой октябрьской капиталистической революции, — и кокетливо подмигнула. — Мир стал свободнее на одну страну...
...Случилось так, что ровно через год я снова оказался в Белграде. Был объявлен великий праздник: по телевидению выступали заматеревшие победители, прославляли себя, свободу слова и права человека. В центре города снова гремели оркестры, однако гуляющего народа было теперь значительно меньше. Работали американские забегаловки, с лотков продавали американские фильмы, а в Македонии шла война.
Прошлогодний шофер явно не был пророком, и Дух Святой не глаголал через него.

НОЧНАЯ СЛУЖБА

Схиархимандриту Паисию

Он был афонским архимандритом, но когда в Сербии началась война, попросился домой, чтобы собирать народ на молитву. За семь лет постриг сорок монахов и монахинь, восстановил четыре горных монастыря.
Я бывал у него в гостях, жил по строгому афонскому уставу с долгими ночными богослужениями, мы вместе молились. Днем ездили по монастырям, ему вверенным, где отец архимандрит молниеносно решал хозяйственные вопросы, казавшиеся мне обременительными.
Последний день последнего моего визита начался с путешествия в женский монастырь, находившийся под попечением батюшки. Монахини жаловались: луговина зарастает густым, колючим кустарником, который никак нельзя одолеть. Говорили, что даже трактор не может продраться сквозь него. Правда, трактор был маленький, несерьезный, одно название. Батюшка попросил спички, их тут же принесли, и он поджег с наветренной стороны сухую траву. Пал расстелился по луговине, захватил кусты, но горели они никудышно.
— Несгораемая купина, — изумился отец архимандрит и потребовал автомобильную покрышку.
Монахиня сбегала к сараю, прикатила новехонькую. Мы рассмеялись, попросили что-нибудь постарее. Явилась покрышка, истертая чуть не до дыр — самая подходящая. Бросили ее в кусты, она вспыхнула и задымила так, что нас видели со всех самолетов, пролетавших по международной трассе над Южной Сербией. Я тревожился, не перекинется ли огонь на деревья — кругом леса.
— Нет, — весело отмахнулся батюшка.
Почему он был так уверен — не знаю, но огонь и впрямь замер у самого леса. А кусты выгорели. Оставалось вспахать гарь игрушечным трактором, засеять травой, и жизнь монастырских коров станет еще привольнее.
После обеда отслужили вечернюю службу и отправились в городишко, подобие нашего районного центра, чтобы продать одну машину и купить другую. За те же деньги, такую же старую, но поменьше и с дизельным двигателем, а то бензина в горы не натаскаешься.
Приехали в дом к батюшкиным знакомым. Переговоры проходили в гостиной, и я на них не присутствовал. Мне по протоколу выпало иное послушание: сидеть на веранде и поочередно принимать участников сделок, а также хозяина дома и полицейского. Каждому я наливал рюмку яблочной водки — ракии и произносил тост «за успех предприятия». Потом навестили нотариуса. Он принял нас у себя дома в халате и шлепанцах, поставил печать, выпил рюмку ракии: бутылка была у меня в кармане, рюмка — в рукаве, — и мы расстались. На все ушло полчаса.
После чего отправились кудато по ночным дорогам, долго ехали и остановились у подножия горы. Место это я знал — наверху был древний храм Рождества Пресвятой Богородицы, пятнадцатого, если не ошибаюсь, века. В горах Сербии сохранилось немало старинных храмов. Как правило, они не заперты. В них — аналои с простыми иконами, немного свечек. Люди, изредка попадающие сюда, могут поставить свечу и помолиться. Обычно на аналоях даже мелочь какая-нибудь лежит — оставляют за свечки.
Поднялись по каменистой тропинке и встретились с монастырской братией — было их семь человек, причем двое пришли из скита через горы пешком, светили себе фонариком. Иеромонах отслужил при свече Божественную литургию, отец архимандрит достал из портфеля ветхое облачение и благословил меня причаститься. Когда я вошел в алтарь, в узком, словно бойница, окошке на горнем месте открылось солнце. Лучи его осветили каменный престол, священные сосуды, плат, антиминс. Теперь можно было задуть свечу.
После службы вышли из храма, монахи достали термосы, развернули узелки с едой, мы пили чай, ели лепешки, яблоки... Солнце поднималось все выше, освещая склоны украшенных осенью гор с разбросанными кое-где черепичными крышами крестьянских домиков. Потом высветилась долина реки с жухлыми луговинами и наконец сама речка, вьющаяся далеко-далеко под нами.
В тот же день я улетел в Москву, не зная еще, что никогда больше не увижу своего друга.

ДИКИЙ ЗАПАД

Что уж так не везло Америке на прошлой неделе — не знаю. Сначала мой приятель отказался туда поехать. Его приглашали послужить год в одном из наших храмов, а он отказался:
— Не люблю я, — говорит, — эту Америку.
А ему:
— И не люби — только служи: храм — он ведь везде дом Божий: что здесь, что там...
Батюшка повздыхал:
— Насчет храма, конечно, правильно, но не могу: представил, что служба кончилась, вышел из храма, а вокруг — пустыня духовная...
Его — дальше уговаривать: уламывали-уламывали, пока он не впал в глубокую скорбь:
— Вот представлю, что служба кончилась, вышел из храма, а вокруг — сплошная Америка... Удавиться хочется...
Тогда уж от него отстали: ну действительно, если человек, коснувшийся этой страны одним лишь воображением, впадает в такую пагубу, лучше отстать.
На другой день двое семинаристов, помогавших мне в алтаре, разговорились о каких-то своих перспективах:
— В Грецию или в Сербию наверняка не пошлют, но уж хоть бы в Европе оставили, а то отправят в какую-нибудь дыру, вроде Штатов...
То есть по представлению и приятеля моего, и двоих семинаристов страна эта безнадежно пребывала в кромешной тьме как страна мертвого духа.
А тут выхожу из алтаря после службы — забегают две девушки с рюкзачками: похоже — иностранки. Одна растерянно прижимается к стене, а другая, как положено, крестится, прикладывается к праздничной иконе, потом, после земных поклонов, к раке святого Василия Блаженного.
— Откуда? — спрашиваю, когда она подошла под благословение.
— Из Америки.
— Как зовут?
— Екатерина.
По-русски Екатерина говорила чисто, и я решил, что она — дочь нынешних эмигрантов:
— Русская?
— Нет: у меня мама гречанка. Она считает, что спасти человечество может только Россия, и потому с детства обучает меня русскому языку: первой учительницей у меня была русская княгиня.
— А папа — кто?
— Папа — американец, — и махнула рукой. — Дикие люди, очень к земному привязаны: деньги, слава, карьера, власть, — больше ничего не понимают.
— А подружка?
— Тоже американка: «Мы — самые сильные, самые умные, самые лучшие, самые богатые, самые-самые». А в храм Божий вошла — и перепугалась. Я же говорю: дикие люди! Вместо души — калькулятор. Но меня одну не пускали, пришлось вместе с ней ехать. Мы уже были у преподобного Сергия, вечером отправляемся в Питер — к отцу Иоанну Кронштадтскому и блаженной Ксении, а потом — в Дивеево, к батюшке Серафиму.
— И что же: ты знаешь их жития?
— Конечно! Мы с мамой все больше русские книги и читаем. И каждый день молимся за Россию.
— А за Америку?
— Дерзновения нет.
— Это как же?
— Нет у нас дерзновения молиться за дом сатаны...
Мы распрощались. И тут же на Красной площади подходит незнакомая женщина:
— Батюшка! Что мне делать? Дочь вышла замуж за американца, уехала в Штаты и теперь спивается.
«Вот уж для этого, — думаю, — вовсе не обязательно было забираться так далеко...».
Мы поговорили, я сколько мог умягчил ее скорбь и пошел по родной земле восвояси.

ГОНКИ

В середине девяностых годов, когда страна наша переживала очередные бедствия, один прихожанин решил возразить течению обстоятельств. Подошел после службы, а дело происходило в зимний праздник святителя Николая, и говорит:
- Давайте на Рождество устроим для детей что-нибудь грандиозное.
Я полагал, что речь идет о воскресной школе, где мы по обычаю проводили детские утренники и концерты, и поинтересовался, каким образом он собирается придать грандиозность столь скромным, хотя и чрезвычайно радостным, действиям. Оказалось, однако, что я совершенно не представлял масштабов этого замысла.
- Надо провести соревнования. Настоящие, каких давно уже никто не проводит. Вот сейчас, к примеру, самый подходящий сезон для автогонок на льду. Собрать ребятишек отовсюду, где еще сохранились карты – ну, маленькие машинки такие. А то обидно - детский спорт теперь никому не нужен…
Прихожанин этот был морским офицером запаса, прежде служил на учебном судне и до сей поры не утратил притяжения к воспитательной деятельности. Сейчас у него никаких плавсредств не было и приходилось изворачиваться на сухопутном поприще. Я не имел опыта организации подобных ристалищ, совершенно не представлял, что из этого замысла должно получиться, но к неожиданности моей диковинное предприятие стало разворачиваться легко и складно.
На окраине Москвы нашли заброшенный стадион, выкупленный под строительство жилого дома, взяли разрешение у хозяина, залили беговые дорожки, оповестили все подмосковные города, и на святках событие действительно состоялось.
Еще затемно к стадиону стали съезжаться грузовики с маленькими машинками в кузовах. Карты вытаскивали, опускали на снег и начинали греть моторы – трескотня стояла значительная. Возле машин бродили сосредоточенные мальчишки-гонщики.
- Все по высшему классу, - заверял прихожанин, - даже медслужба есть, - и указал на «Москвич»», в котором сидела женщина весьма уважительных лет, - между прочим, профессор, доктор наук, проректор медицинского института.
- Где ж ты ее раздобыл? – спрашиваю.
- В соседнем подъезде. Сразу согласилась. «Тревожный чемоданчик» собрала, предупредила ближайшую поликлинику, больницу, станцию «скорой помощи» - у нее же везде бывшие ученики… А еще двух мастеров спорта нашел – чемпионы Союза. Привезли флаг клетчатый: «старт», «финиш» махать – в гонках без такого флага никак нельзя. Они вообще ребята предусмотрительные.
Всю полноту последней фразы я в тот момент не оценил.
Сначала взрослые чемпионы обкатали трассу – качество льда их устроило. Затем они же сказали напутственные слова. Мы с прихожанином пропели «Царю небесный», и началось… Уже не трескотня, а вой моторов, ледовая крошка – ураганом из-под острых шипов. После заездов - награждения: морской офицер вручал кубки, которые не успел израсходовать в прежние воспитательские времена, я дарил «Закон Божий», а один из мастеров раздавал модельки автомобилей. Он, оказывается, собирал их всю жизнь, а тут вдруг по причине внезапно нахлынувших соревнований, в клочья растерзал грех мшелоимства.
Потом мальчишки-гонщики набились в микроавтобус, где докторша поила их чаем из термосов и кормила пирожками собственной выпечки. Ну а мы с прихожанином и двумя предусмотрительными чемпионами грелись в машине, сокрушаясь по российскому обыкновению о бедах Отечества: и то, дескать, не хорошо, и это плохо…
Наконец, исчерпав невзгоды, сошлись во мнении, что на «ход поршней» они особо не повлияют, а значит опять прорвемся. «Ежели только с Божьей помощью», - уточнил морской офицер. «Это само собой», - подтвердили два чемпиона.

ДАХАУ

Познакомились мы в читальном зале большого архива: оба запросили одни и те же исторические документы. Соперником оказался немец из бывшей Восточной Германии. Он кое-как изъяснялся по-русски, мы разговорились и, отложив исторические документы, отправились в ближайшее кафе для беседы.
Немец знал всех русских батюшек, служивших сейчас в Германии, называл их по именам и очень обрадовался, когда среди них отыскался один мой знакомый. Затем рассказал о хозяйственных проблемах православных приходов, о ремонте храмов, регентской школе…
Тут уж я говорю: а вы каким, дескать, боком к теме этой прикосновенны? Выясняется, что боком непростым и особенным. Он — историк, занимается изучением гитлеровских концлагерей, а, скажем, в лагерь смерти Дахау ссылали православных священников из Южной Европы. И не только священников, но и высочайших иерархов: например, Сербского патриарха Гавриила, епископа Николая Велимировича…
Он рассказал, как в недавние времена в Дахау строили православный храм — деревянный, как рядом с ним сажали березки. Там же построили храмы других христианских конфессий и синагогу. Воздвигли общий поминальный крест, у синагоги — менору-семисвечник. Потом, правда, крест пришлось убрать. Менора осталась…
Наши батюшки консультировали его по вопросам, связанным с церковной жизнью заключенного духовенства: ведь в бараках надо было совершать богослужения, причащаться. Писались прошения, их рассматривало лагерное начальство, иногда разрешало, иногда отказывало. Если разрешало, выставлялись какие-то требования… И все это на бумагах — с подписями, печатями, резолюциями, с точным указанием времени. Немец рассказал, что и на расстрельных актах время указывалось в высшей степени пунктуально: выстрел произведен во столько-то часов столько-то минут — подпись офицера, смерть наступила через столько-то минут — подпись врача.
Так же обстоятельно заполнялись в Дахау анкеты — был даже вопрос о вероисповедании. Скрывать что-либо не имело смысла — все одно смерть. Немецкий историк сказал, что через его руки прошли тысячи дел: подавляющее большинство заключенных — советские офицеры. Почти все они — православные, иногда — мусульмане, никаких других — не было. «Других — не было», — внятно повторил он, и между прочим заметил, что войну эту выиграло последнее поколение крещеных русских людей. Потом крестить практически перестали, и все последующие баталии заканчивались не столь впечатляюще.
Тут мы и расстались: допив кофе, он снова пошел в архив — я почтительно уступил ему право на исторические документы.

ОСВЯЩЕНИЕ

Освящение хоромин — дело, в общем, нехитрое. Правда, размеры некоторых зданий могут превратить простое занятие в продолжительный подвиг: шестиэтажный магазин со всеми его подсобками, складами, торговыми залами или заводской корпус с цехами, мастерскими и кладовками — увлекают иногда на целый день. Мне ничего столь впечатляющего не перепадало. Разве только автобусный парк...
А вот всякие занимательные обстоятельства сопутствуют этим молебнам довольно часто. И происходит это, вероятнее всего, оттого, что священнику здесь случается входить — даже врезаться — в среду мирскую, в самые разнообразные сферы профессиональной деятельности человека.
Скажем, приглашают как-то освятить родильное отделение наиглавнейшей больницы. Пометил четыре стены голгофскими крестами, прочитал молитвы, пошел кропить. Идут впереди докторши, открывают передо мною двери палат, кабинетов, а возле операционной в смятении останавливаются:
— Сюда, батюшка, вы, наверное, не пойдете...
— Почему? Операционную обязательно надо освятить!
— Да это вовсе не то, что вы думаете: здесь — не лечат, здесь — убивают... Еще и за деньги... Мы называем эту комнату золотое дно...
Смотрю на милых докторш и начинаю осознавать, что каждая из них народу переколошматила больше, чем все наемные убийцы, взятые вместе...
Потом одна из них придет: потеряла сон.
— Как закрою глаза: куски мяса — до самого горизонта...
— Обычное, — скажу, — для вашего промысла дело: только что возвращали сон вашей коллеге, у которой — до самого горизонта пеньки. Свежеспиленные... В истории психиатрии такого рода видения наблюдаются лишь у профессиональных палачей...
Но эта встреча случится еще не скоро. А пока я прошел мимо операционной. В одной из палат роженица попросилась креститься. Принесли огромный таз, окрестил я рабу Божию Светлану, и этим торжественным, светлым событием поход в начальственную больницу завершился.
На другой день попадаю в административное здание. Кроплю коридор, кабинеты. И здесь перед одной дверью — смятение. Что ж, думаю, за напасть! Опять — золотое дно?
— Тут, — говорят, — другая организация.
— Хорошо бы весь этаж освятить.
Позвонили в звоночек, дверь отворяется, и я излагаю строго одетому молодому человеку свои виды на освящение этажа. Он вежливо кивает и просит несколько подождать. Появляется мужчина постарше и приглашает войти. Но лишь меня одного: административные тетеньки остаются в коридоре, дверь — затворяется.
Гляжу: прямо передо мной на особом постаменте — бронзовый бюст «железного рыцаря». Пошел кропить, замечаю, что в каждом кабинете на дверях — мишени для метания стрелочек — детская игра.
— Это что ж, — спрашиваю, — теперь ваше табельное оружие?
— Нет, — объясняют, — это просто так: для общей разминки.
А еще смотрю — в каждом кабинете удочки.
— Нам, — говорят, — по службе положены занятия спортом. Вот мы и занимаемся — рыбной ловлей.
Рассказали, что у них знатный тренер — большой профессионал, что рыбачат они на ближайших городских водоемах и что на днях будут сдавать экзамен по ловле уклейки. Показали конспекты — ну, насчет насадки, прикормки... Показали фотографию: десятка полтора строгих мужчин в штатском — стоят на асфальтированном берегу какого-то пруда, и все — с удочками в руках.
Приглашали в компанию...
Не сподобился. И рыбачить в городе никак не интересно, да потом: начнут, думаю, на Страшном Суде спрашивать с них за безопасность нашего государства, а они в ответ — про уклейку, и я еще возле этой уклейки окажусь...
А вообще-то освящение хоромин — дело нехитрое.

НЕСЛУЧАЙНОСТЬ ВСЕГО

В жизни каждого взрослого человека легко отыщутся два-три случая, которые иначе как чудесными совпадениями не назовешь. Их может быть и более, но, конечно, не слишком много, дабы от избыточности впечатлений человек не потерял душевного равновесия и не лишился рассудка.
Иногда нам удается истолковывать смысл, значение или предназначение таковых совпадений, чаще же они остаются загадкой, которая время от времени тревожит наше сознание, требуя ответа, но так и не получая его.
Повествования об этих чудесных случаях мне доводилось слышать от множества — возможно, от сотен — людей, однако, не дерзая посягать на их личное достояние, расскажу немного о том, с чем сталкивался сам: этого богатства и у меня в достатке. И все прибывает…
На днях пригласили освятить одно из отделений большой больницы. Спрашиваю:
— Тридцать второе?
— А откуда вы знаете?
Юношей я собирался поступать в медицинский институт и работал в этом отделении санитаром. И вот снова попадаю сюда. Зачем — не ведаю, однако не удивляюсь: это из разряда совпадений обыкновенных, частых. Скажем, некогда издательство, в котором мне довелось трудиться, получило помещение в новом доме на Хорошевке. Спрашиваю:
— Номер дома — случаем, не шестьдесят два?
— Как вы угадали?
Просто: по этому адресу я прожил двадцать пять лет. Но тот дом сломали, людей выселили на другие концы Москвы, и вот теперь я возвратился к знакомой школе, к деревьям, некогда посаженным моим отцом. Ива теперь оказалась у самой дороги. Тысячи людей проходят и проезжают мимо нее каждый день, и никто не ведает, что полвека назад мы с отцом привезли из Серебряного бора тоненький прутик и воткнули его в самом низком месте двора — у водосточной решетки. Давно нет моего отца, нет той решетки, нет уже и самого двора, как нет двухэтажных домишек, построенных пленными немцами… Огромные здания, а между ними — старая ива.
Далеко за спиной это время, далеко в прошлом мирские труды и мечтания. Несколько лет уже я служу в храме, прихожанином которого, как выяснилось недавно, некогда был мой прапрадед. Здесь он молился, причащался, он и жил здесь — в доме священника. И ходил по тем же самым ступеням, которые теперь истираю я. Но и это не все: однажды со вполне досужими интересами я забрался в глухой район на севере Вологодской области. Приобрел избушку, рыбачил, охотился. Помогал восстанавливать разоренный собор, стал священником и отслужил там четыре года. Впоследствии обнаружилось, что именно из этой глуши прибыли в Москву мои старинные предки. Правда, в ту пору земли тамошние были не заброшенными, а процветающими, но речь о другом: мне стало ясно, что если бы я по своему произволению переселился на какой-нибудь остров в океане, то и там отыскалась бы могилка четвероюродной бабушки.
Не ведаю, что означает каждое из этих совпадений по отдельности и означает ли что-либо вообще, однако взятые вместе они навевают мысль о том, что целые фамилии из поколения в поколение живут, словно привязанные к колышку. И как бы далеко не забредали мы в своих исканиях и дерзаниях, нас время от времени возвращают к этому колышку. Для смирения, может быть. Чтобы напомнить: кто мы, откуда мы и где живем — на земле то есть, под луной и под солнцем, где нет и не может быть ничего нового. «Бывает нечто, о чем говорят: “смотри, вот это новое”; но это было уже в веках, бывших прежде нас», — сказал Екклезиаст.

ДЕНЬ МЕДИКА

Каждый раз, приезжая сюда, я останавливаюсь в доме, построенном для санаторных врачей. Теперь разруха, санатории разорены, врачи без работы. По утрам просыпаюсь от консилиумов за окном: то лечат кошку, то собаку. Их во дворе — и так без счета и кормить нечем, а они все бредут, хромают, ползут: изуродованные, больные. Вероятно, по меткам определяют, куда прежде них калеки да недужные влачились. Как-то прямо во дворе овчарку оперировали — ее машина сбила. Анестезию надо делать, а вену под шерстью найти не могут, но потом где-то на лбу нашли... Овчарка эта с наложенными на задние лапы шинами так и жила у подъезда, пока не поправилась, потом ушла — у нее где-то хозяин был...
Сегодня праздник — День медицинского работника. Солнце еще не коснулось верхушки кипариса, стоящего возле дома, — значит, еще семи нет. Но под окном анестезиолог с хирургом обсуждают окрас новорожденных котят — мы снова с прибылью.
Сегодня я должен непременно наловить рыбы. И желательно какой-то хорошей, крупной, чтобы не только кошкам — им я ловлю каждый день, а для праздника — может, сварим ухи. Спускаюсь вниз, к рынку, здороваюсь с таксистами, и один увозит меня к недостроенному санаторию. Там, с бетонных волнорезов, удобно рыбачить. Подъезжаем, а на каждом пирсе люди: одни стоят непосредственно на головах, другие — в еще более причудливых позах.
— У них что-то вроде съезда, — вспоминает таксист, — вчера вдоль всей трассы худосочные со свернутыми ковриками тащились.
— Но они, — говорю, — могут стоять где угодно, хоть вдоль дороги, а мне-то ловить — только в воде.
Иду на любимый пирс, где и глубина побольше, и зацепы редко случаются. Там двое: парень и девушка. Вероятно, у позы, в которой они пребывают, есть какое-то именование, но я человек непосвященный и даже описать толком ничего не могу: головы — наверху, руками стоят на ковриках, а ноги задраны так, что ступни оказываются за ушами. Клоуны иногда почти в такой позе скачут на руках по полу, только вот ноги у клоунов при этом торчат вперед, а не прячутся за уши.
Подхожу, приветствую. Слегка пошевеливая босыми ступнями, они вполне дружелюбно здороваются. Спрашиваю, нельзя ли мне здесь удочки закинуть?
— Пожалуйста, — говорят, — нам это нисколько не помешает.
Я расположился и ловлю, попадается всякая мелочь. Тут с пляжа ко мне приходит любопытствующий. Эти любопытствующие — они одинаковые: усатые, полные дядьки. «А шо вы тут делаете?.. А шо ловится?.. А его исты можно?.. А як его готовить?..» Стоит за спиной, смотрит. Если сейчас поймается что-то привлекательное, то завтра любимый волнорез будет занят: на моем месте сядет усатый дядька, рядом — его жена, а по сторонам — дети. Но рыба перестала клевать. Загораем.
Появляется еще один человек со свернутым ковриком. Похоже, это большой учитель. Ученики принимают нормальное положение, и юноша восторженно докладывает, что его подруга освоила нечто новое.
— Ну-ка, ну-ка, — подбадривает учитель.
Стоя на одной ноге, девушка берет руками другую ногу, заворачивает ее за спину и сгибает на талии.
— Это — новая ступень духовного совершенства! — великодушно оценивает учитель. А я вздыхаю: крутишься тут среди соблазнов и грехов, отбиваешься от искушений — где отмахнешься, а где и не очень, — и только, кажется, дотянулся до первой ступеньки: бах! — опять в луже. Так всю жизнь в грязи и лежишь, да еще с разбитой физиономией. А у этих: ногу за спину завернул — и готово тебе духовное совершенство!
Подходит к нам и с почтительностью расспрашивает, что и как ловится.
— А шо ты лысый? — интересуется дядька. — И шо хлопчики твои — лысые?
— Это чтобы космические лучи свободнее в мозг проникали, — поясняет учитель.
— А-а, — кивает усатый и задумывается: — Може, голову мыть почаще?
Вежливо попрощавшись и пожелав удачной рыбалки, участники съезда уходят.
— Шо ж я не спросил? — вдруг восклицает дядька.
— О чем? — говорю.
— А шо ж они тогда дивчин наголо не стригуть?.. Шо — на них космических лучей не хватае?..
Крупная рыба не клюет. Кошкам-то я поймал, а вот для праздника — не получилось. Придется на обратном пути купить консервы.
Собираемся в старинном особняке: до революции здесь была чья-то дача, а потом — коммуналка: в каждой комнате по семье. У нашей хозяйки, кроме комнатки, застекленная веранда, где мы и празднуем. В компании — три докторши пенсионного возраста и одна их бывшая пациентка еще более уважительных лет.
На всех — бутылка шампанского, но и этого оказалось довольно: докторши стали наперебой вспоминать благоденствие полувековой давности, когда курорты процветали, а врачи были грамотными настолько, что даже исцеляли больных. И тут бывшую пациентку занесло в еще более древние — довоенные — времена: она стала рассказывать, как в шестнадцатилетнем возрасте ходила в Москве на каток — а она была коренной москвичкой — и сопровождали ее двое молодых кавалеров. И она поднимала руки, потому что кавалеры были высокими, а она — миниатюрной, каковой и осталась, и они брали ее за руки и так, втроем, скользили...
Она грациозно взмахнула руками и — умерла... Лицо белое, изо рта пена, докторши щупают пульс — пульса нет. Я — в комнату: молиться перед иконами великомученика Пантелеимона и святителя Луки. Пенсионерки были действительно грамотными: у них тут же отыскалось самое нужное лекарство, сделали укол, и щеки бывшей пациентки порозовели. Вскоре она пришла в сознание, узнала о происшедшем, но отказалась поверить.
— Вы шутите, — изумленно сказала она.
— Совсем не шутки, а клиническая смерть, — установили диагноз докторши.
— С чего вдруг?
— Сами не понимаем, — и стали пересказывать ей предысторию смерти.
Как только они дошли до катка и кавалеров, она воскликнула:
— Да, такие красивые, высокие, — взмахнула руками и умерла еще раз...
Я — снова к образам святых целителей. Повторили прежний укол, потом у соседки нашлось подходящее средство — вкололи и его: пульс появился, но давления не было. «Скорая» увезла ее в городскую больницу, мы приехали следом. Там выяснилось, что у нашей пациентки привычный вывих плеча, что в молодости она переносила травму достаточно терпеливо, а теперь случился болевой шок, который был непосилен для ослабевшего организма. Руку вправили, перебинтовали, повесили на перевязь. Мы взяли такси и по дороге дослушивали элегию о романтических кавалерах, благо рука была неподвижна. И так радовались всему: и счастливому воскрешению, и Дню медицинского работника, с которым поздравили всех врачей и сестер больницы, и воспоминаниям о тех очень далеких, но прекрасных вечерах в зимней Москве.
Возле самого дома, когда мы бережно вынимали из машины страдалицу, встретились двое утрешних молодых людей: на ночь глядя они спешили куда-то с ковриками. Поинтересовались происшествием, я коротко объяснил.
— А у нас, — сказал юноша, — вывихов не бывает.
— Вам, — говорю, — наверное, просто вспомнить нечего. А наша жизнь полна такими воспоминаниями, что вывихи пока, к счастью, случаются.

СИЛА НЕМОЩИ

Заехал в монастырь переночевать и попал на именины к настоятелю. Праздновали, конечно, днем, а за ужином доедали остатки рыбного пирога — других следов торжества не осталось. Потом пошли на озеро, прогуляться. Собственно озеро находилось несколько в стороне, но один из его заливов приникал к стенам обители. Там на берегу стояли скамейки, на которых, как можно было предположить, любили отдыхать немногочисленные насельники. Мы разместились — свободно и даже как-то вразброс, чтобы сохранять уединение, но при этом видеть и слышать друг друга.
Настоятелем был пожилой игумен, присланный из большого монастыря. К послушникам, независимо от их возраста, он относился как к малым детям, называл их разбойниками, непослушниками и другими подобными именами, сохраняя при этом строгость в служебных и деловых отношениях.
Справа от него сидел худощавый смиренник с большими, как блюдца, не то серыми, не то голубыми глазами. Он, как мне рассказал настоятель, был из старообрядцев, северянин. Вчера он спас отрока: деревенский парнишка проверял отцовские сети да зацепился, выпал из надувной лодки и стал тонуть... Этот, с глазами, как блюдца, услыхал крики, прибежал, сплавал, успел...
Не знаю уж, сколько времени провели мы так в тишине и в созерцании осеннего вечера, как вдруг смиренник предупредил:
— Сейчас случится сражение, — и указал на гусей, заплывающих в наш залив.
Настоятель вопросительно посмотрел на него.
— Это — стадо с сахарного завода. В нем, наверное, голов сорок или пятьдесят.
— Ну и что? — не уразумел настоятель.
— А то, что залив принадлежит гусям деревенским, — вон они, семь штук, у берега плещутся...
И описал надвигающиеся события. Похоже, он хорошо знал законы животного мира, потому как грядущая эпопея развивалась в точном соответствии с его предсказаниями.
Как только деревенские заметили вторжение неприятеля, все они вслед за своим вожаком бросились наперерез. Сахарнозаводчики смотрели на это с явным высокомерием, однако притормозили. Достигнув агрессора, малое стадо бесстрашно вклинилось в середину толпы и стало яростно молотить во все стороны. Мощные гусаки противника, небрежно уклоняясь от беспорядочных и суматошных атак, наносили в свой черед удары такой сокрушительной силы, что от деревенских перья летели. Однако ярость защитников, не щадивших своего живота, таила в себе непредсказуемые угрозы, и чужаки стали отступать к противоположной стороне залива. Наконец, лениво отбиваясь, они вышли на берег, но и там, на земле, преследование продолжилось, и оба войска исчезли с глаз.
— Что ж они такие опасливые? — вопросил настоятель.
— Не опасливые, — отвечал наш прозорливец. — Они, конечно, сильнее, но для деревенского стада этот залив — свой. Можно сказать — родина. И они будут биться насмерть. Заводские — сильные, наглые, но такой народ перья терять не любит.
Тут наконец вернулись победители: впереди шел вожак, молча, а за его спиной все обсуждали закончившуюся баталию. Спустились в воду, направились в глубь залива, где стояла маленькая деревенька, и долго еще мы слышали их разговоры и восклицания...
— Конечно, это всего лишь птицы, но «всякое дыхание да хвалит Господа», а потому и сей пример свидетельствует: не в силе Бог, а в правде, — заключил настоятель.
Интересно, что следующий день подарил мне еще одну иллюстрацию к рассуждениям о силе и о победах. И на сей раз не на птичьем примере, а совершенно из человеческого бытия.
Наутро, когда я готовился уезжать, смиренник шепотом попросил меня отслужить при первой возможности благодарственный молебен.
— А по какому поводу?
— Да я, батюшка, плавать не умею нисколько: у меня на родине вода ледяная — не для купания.
— Так как же ты?
— Не знаю.
— А отчего не сказал отцу настоятелю?
— Неловко: будто я в чудотворцы стремлюсь...
— А разве не чудо? В подряснике, в сапогах, вода холодная, плавать не умеешь — и парня спас...
— Не знаю, батюшка, сам не знаю, как получилось: ни сил, ни умения у меня для такого действия нет. Думаю, Господь хотел сохранить мальчонку — и сохранил. А что я немощен, так это для Бога пустяк: сила Божия, как известно, в немощи совершается.

УКАЗАНИЕ

Т.Б.

Хоронили старушку. Зимой. Кладбище старое, тесное, между оградками не протиснешься. Худощавые рабочие пролезли еще к могиле, а полнокровный бригадир стоял возле нас, на асфальтированной дорожке. Народу было немного — человек десять. Это вместе со мной и тремя певчими. Служим, а я думаю: как же гроб-то через эти узкости тащить? Да и вообще: для чего оградки существуют? На новых кладбищах их нет, на старинных — тоже, когда ж все это уродство появилось? В двадцатом веке, наверное... Частокол из металлических прутьев, крашенных преимущественно голубой и серебряной краской. Разве что нашему брату удобно — есть куда кадило повесить, оно всегда под рукой.
Пожилая родственница тяжко вздыхает:
— Тесно у вас тут в Москве, — вероятно, приезжая, — в метро — толкучка, в магазинах — толкучка, и покойники — в эдакой-то тесноте…
У певчих — пар изо рта, усы и брови заиндевели. Певчие стараются: один из них — внук старушки, и приятели, не щадя глоток, по-братски поддерживают его. «Со святыми упокой...». Снимаю с ближайшей оградки кадило и только теперь замечаю на камне за прутьями знакомое имя...
Я ведь крестил эту женщину. Лет пятнадцать назад. И было ей тогда немного за сорок. Как-то раз еще она приходила исповедоваться и причащаться. А потом меня перевели на другой приход, и я больше не видел ее и ничего не слышал о ней...
Бригадир шепчет сзади:
— Долго еще?
— Пять минут, — отвечаю не оборачиваясь.
Я понимаю, что он замерз, и работяги замерзли, и провожающим невмоготу: они притопывают ногами, словно пританцовывают на месте. А певчие — хоть бы что: голосят себе, да так чисто, так проникновенно. Я предлагал отпеть у нас в храме, но событие происходило на другом конце города, ехать к нам было очень уж далеко, а проситься к кому-то еще они не захотели.
Вот и все: бригадир вколачивает гвозди и зовет худощавых. Воздев гроб над головами на вытянутых руках, они медленно продираются между оградками...
Оказывается, она уже третий год обитает здесь... Рядом со своим отцом: он был писателем, довольно известным в сороковые-пятидесятые годы. Наверняка лауреат главной тогдашней премии. Здесь же и мать... Помнится, ни мужа, ни детей у моей знакомой никогда не было... Выходит, что у нее вообще никого не осталось? И кто же о ней теперь помолится? Тем более что окружение у нее было совсем не церковным... А то и не православным... Может статься, я один только и ведаю о ее крещении. Но тогда получается, что на всей земле, кроме меня, за нее действительно некому помолиться...
Мы ведь могли служить отпевание чуть сзади или чуть впереди, и я бы повесил кадило на другую оградку... Но остановились, а точнее, были остановлены — именно здесь, потому что, понятное дело, нехорошо, если за крещеного человека некому помолиться. Совсем некому...
С тех пор я и поминаю ее. Неукоснительно.

ОВСЯНОЕ ПЕЧЕНЬЕ

Схиархимандриту М.

Случается, самые обыкновенные фразы, сказанные по пустякам, становятся, что называется, учительными. Важен момент, в который произносятся эти простые и, быть может, неинтересные фразы. Если момент подходящий, то и расхожие слова, употребляемые нами по нескольку раз на дню, могут обрести особый смысл и даже вызвать некие, более или менее содержательные, размышления. А вот удобоприменительность момента — вопрос загадочный и легковесному объяснению не подлежит. Тут уж все как получится...
Однажды, второго февраля, мы отмечали у отца архимандрита очередную годовщину Сталинградской битвы, в которой он принимал самое героическое участие. Батюшка был известен крайней строгостью по отношению к себе и безграничной доброжелательностью ко всем остальным людям. Его уже донимали всякие немощи, так что из кельи он выходил редко, разве только на службу иногда: помолиться со всеми, причаститься... Жил, можно сказать, в молитвенном уединении. Но Сталинградскую победу отмечал неуклонно. И всякий, кто помнил, что именно произошло второго февраля сорок третьего года, мог зайти к нему. Празднование совершалось в полном согласии с традицией, начало которой, как мы понимали, было положено еще на передовой. Каждому вручались две мятые алюминиевые крышки от термосов: в одной — сто не сто, но граммов пятьдесят фронтовых, в другой — специально приготовленная закуска: зеленый горошек в собственном соку, перемешанный с мелко нарезанным соленым огурчиком. Мы выпивали крышечку «за победу!», подкреплялись кулинарным изыском, и пиршество завершалось. Хозяин кельи в этом занятии не участвовал по привычной склонности к аскетизму. Да тут еще присоединился к нему молоденький пономарь, пришедший с одним из священников: он строго отверг предложение и взирал на все с видимой осудительностью.
Рассказывать про войну отец архимандрит не любил:
— А чего там рассказывать? Наступаем, отступаем, окапываемся. Опять наступаем. Того убило, этого ранило. Того похоронили, этого — в госпиталь. Другого убило, меня ранило. Его похоронили, меня — в госпиталь. Подлечили — опять: наступаем, отступаем, окапываемся. Война — дело неинтересное, — и улыбался.
Обычно такие встречи проходили в разговорах о всяких церковных новостях: где чего построили, кого куда перевели по службе, но тут батюшка вдруг спросил, а из нас-то кто-нибудь бывал в Сталинграде? Оказалось, что, кроме меня, никто.
— В какие, — спрашивает, — времена? Наверное, Волгоградом назывался уже?
— В начале пятидесятых, — говорю, — самый что ни на есть Сталинград.
И ему, не видавшему город с февраля сорок третьего, стало так занимательно, что он потребовал от меня полного описания.
Мы с отцом плыли тогда по Волге на пароходишке — еще колесном: в ту пору по Волге ходило немало таких судов, на плаву был даже «Яхонт» — реликвия с кормовым колесом. А буксиры так почти все были колесными: знаменитые черно-рыжие, непомерно широкие, из-за выпирающих по бортам колес.
Сталинград спешно восстанавливался, была уже построена парадная лестница на берегу Волги, над развалинами тут и там поднимались дома. Ходил трамвай. Мы доехали до Мамаева кургана и взобрались на него. Курган был усыпан позеленевшими гильзами. Я насобирал их, а отец, просмотрев, выбросил все немецкие: «Может, пулями из этих гильз убило кого-то из наших». Всюду по сторонам виднелись могильные холмики: где с жестяной звездой, где с табличкой, а где и без ничего. Местами в траве белели россыпи костяного крошева...
Другой батюшка рассказал, что один из его родственников — дядька, что ли — был ранен под Сталинградом и потерял ногу. И просил, если кто окажется в тех краях, поискать — может, найдется, а то протез ему надоел.
Отец архимандрит слушал с почтительной благодарностью, воспринимая наши истории как подарки, как посильное приношение к празднику. Приношение Сталинграду.
Тут я вспомнил еще рассказы матери: с выездной редакцией «Комсомолки» она попала в Сталинград вскоре после освобождения. Надо было налаживать выпуск газеты и одновременно заниматься детьми: в городе оказалось неожиданно много детей — тысячи детей, загадочным образом переживших зиму на линии фронта. Когда прошлым летом ребятишек собрали на берегу и начали перевозить через Волгу, немцы старательно разбомбили переполненную баржу с красным крестом. Жуткое это событие нарушило план, и ребятишки порасползались. И вот теперь их собирали, откармливали, лечили. Для самых мелких — «детские сады»: выберут среди развалин место поровнее, посадят человек двадцать в перевернутые немецкие каски, а над всем — девушка-боец с автоматом. Она — и воспитатель, и заведующая, и завхоз, и охранник. Днем солдаты приносят еду, а на ночь малышей укрывают в ближайшем подвале: там есть тюфяки, одеяла и печка-буржуйка.
Летом на другом берегу Волги устроили пионерский лагерь — дети жили в шатровых солдатских палатках. Для развлечения и боевой подготовки то и дело проводились военные игры. Как-то заметили, что один парнишка уклоняется от военных игр, и пристыдили его, обвинив в трусости. В ответ он неохотно предъявил медаль «За отвагу» и сказал, что с деревянным автоматом бегать не будет, ну а если понадобится, сможет и оборону организовать, и наступление. Сообщили военруку-инвалиду. Тот пришел, побеседовал и велел отрока больше не трогать: «Свой парень — фронтовик», — но при этом выглядел заметно встревоженным. Той же ночью оба фронтовика по-разведчески незаметно пробрались за территорию лагеря, и мальчонка сдал свой тайник — до утра топили в реке пистолеты, гранаты, боеприпасы, с помощью которых и предполагалось организовывать хоть оборону, хоть наступление.
А первого сентября открыли первую школу: ремонт закончили только к утру, сильно пахло сырой штукатуркой. Присланная из Москвы молоденькая учительница начала урок. Она торжественно поздравила всех с разгромом немецко-фашистских войск под Сталинградом, с открытием первой школы, с началом учебного года, а потом стала называть фамилии учеников и расспрашивать о родителях. Дети отвечали: «Отец погиб на войне, мать угнана в Германию... Отец погиб на войне, мать убита в бомбежку... погиб... убита... убит...». Учительница выбежала в коридор и, прижавшись лицом и всем телом к невысохшей еще стене, даже не зарыдала, а завыла — истошно, пронзительно. Девушки-штукатуры, стоявшие у дверей, тоже плакали. А когда вышедшие из класса ученики стали всех успокаивать, завыли и девушки, и общий вой достиг какой-то невероятной силы и высоты. Учительница, перемазанная в штукатурке, обессиленно сползла на пол. В конце концов ребята всех успокоили, взрослые вытерли слезы, отмыли учительницу, и занятия благополучно продолжились. Вот, собственно, и все, что я мог рассказать...
Мы уже пили чай. Тут-то и прозвучали необременительные слова, которые для присутствовавших гостей, — исключая, пожалуй, пономаря, — стали уроком. Казалось бы: после таких бесед — и совсем пустой лепет... А вот поди ж ты!
Батюшка, как всегда в этот день, предложил овсяное печенье — оно напоминало ему какие-то галеты военной поры. Строгий молодой человек сказал укорительно:
— В постные дни — не ем.
А была не то среда, не то пятница.
— Почему? — робко спросил хозяин.
— У нас его продают в коробках, а на коробках написано, что в состав входит яичный порошок, потому и не ем.
Батюшка улыбнулся и тихо сказал:
— А у нас его продают в пакетах, и на пакетах ничего не написано, так что я — ем.
Вот и все простые слова.
Через несколько дней отец архимандрит принял схиму. А юноша с отличием окончил семинарию и стал священником. Служил на одном приходе, на другом, на третьем, теперь, кажется, на пятом или шестом: ни с кем не уживается, всех поучает, и все у него как-то внешне, внешне...
А мы, тогдашние гости, при случае любим угостить друг друга овсяным печеньем и всякий раз вспоминаем: «на пакетах ничего не написано, так что я — ем».

ИНТЕНДАНТЫ В НОЧИ

В пору моего детства большинство мужчин были военными. Они только что разгромили сильнейшую в мире армию, и жилось среди них надежно.
Мы легко разбирались в родах войск, званиях и наградах. Наивысшим авторитетом пользовались, понятное дело, летчики и моряки, за ними — танкисты, артиллеристы, пехота, железнодорожные войска, медицинская служба... Энкавэдэшников не любили. Их не любили все. Даже в переполненном автобусе к офицеру в синей фуражке не прикасался никто, и рядом с ним всегда оставалось незанятое пространство — поле несовместимости. Были еще белопогонники, то есть интенданты. Они носили узкие серебристые погоны. К интендантам мы не относились никак, словно не замечали.
В те же времена в бане слышал рассказ некоего фронтовика о том, как в сорок первом он был на сутки откомандирован с передовой в Москву. И когда ночью шел через центр затемненного города, распахнулись вдруг двери знаменитого ресторана, ударил свет, и на улицу вывалилась подвыпившая компания: интендант с группой штатских.
— Эй, фронтовичок, — говорят, — что ж вы Ржев сдали?
Вероятно, слушал я невнимательно, потому что самое интересное в бане — следы ранений: вот пуля, а вот — осколок, синяя сыпь — пороховой ожог, изуродованные ладони и лицо — горел в танке.
Спустя лет десять я попал в один славный дом. Славен он был недавно ушедшим хозяином: близкие еще вспоминали о похоронах, а по вечерам заходили его друзья — без предупреждения, как прежде. Мы, подростки, были заняты своей легкомысленной дребеденью и мало интересовались жизнью этих прекрасных людей. Отчасти — из-за присущего юности недоумия, отчасти из-за того, что их тогда оставалось еще немало.
Это были поэты-фронтовики. Люди странной породы, сочетавшие в себе качества, которые при обычном порядке вещей в одном человеке не умещаются. А уж как их любили женщины! Впрочем, мужчины никогда не бывают так дороги, как после войны. И чем кровопролитнее война, тем мужчины дороже.
Этих драгоценных людей слушать бы да слушать, внимая каждому слову, а нам — не до них. К счастью, несколько слов, влетевших мне в одно ухо, из другого не вылетели. Дело касалось известного поэта-песенника, который во время войны прилетел с фронта в Москву для встречи с не менее известным композитором. Понятно, что встреча эта случилась не по своей воле, а по благословению главнокомандующего, приказавшего в кратчайший срок написать очень хорошую песню, после чего немедленно отбыть к местам постоянного несения службы, то есть одному — в армейскую газету, другому — в выездную музыкальную бригаду.
Работали они в гостинице «Москва», работали круглосуточно. И вот на этаже поселяется интендант, пригнавший из Ташкента вагон не помню чего. Этот интендант, вернувшись ночью из ресторана, слышит звуки рояля и требует прекратить музыку. Требует сначала у горничной. Горничная по мере сил разъясняет ситуацию и призывает интенданта послушать: ей нравится песня о солдатах и соловьях. Однако интендант продолжает настаивать, стучит в дверь, дверь открывается.
— Вы знаете, кто я?! — кричит он. — Я сопровождаю вагон, а вы, вместо того чтобы помогать фронту, занимаетесь ерундистикой.
Поэт отвечает ему совсем не песенными словами, и дверь захлопывается. Тогда интендант уходит в свой номер и начинает сочинять жалобы. Жалобы эти долго еще будут плутать по коридорам высоких инстанций, а композитор с поэтом, сдав песню в Радиокомитет, разъедутся к местам дислокации.
И вдруг я вспомнил, что когда-то очень давно мне уже доводилось слышать нечто об интендантах, возникавших в ночи.
К моменту, когда рассказывалось это предание, интендантство как особый род войск было упразднено, да и само слово исчезло из обихода. Кроме того, без сомнения, и среди белопогонников было немало достойных, а может, и героических людей. Дело тут не в цвете погон, а в особом внутреннем устроении человека, напоминающем тараканье.
...Святки. Первый день. Сидим в келье Троице-Сергиевой Лавры. Один — ездил в тюрьму, поздравлял с Рождеством заключенных, другой — служил в интернате для слепоглухонемых, третий — только что из Чечни, где крестил воинов... Четвертый — звонит из Антарктиды: там у нас храм, и наш приятель в дальней командировке. Ближе к полуночи меня разыскивает по телефону знатный чиновник. Некогда я освящал ему загородную усадьбу и автомобиль. Поздравляет с праздником, говорит, что видел богослужение по телевизору, но понравилось ему далеко не все. И начинает журить: дескать, тут вы не боретесь, тут не доделываете, это — из рук вон, а то — вообще никуда...
Интендант.

ФИНАЛ ШЕСТОЙ СИМФОНИИ

Причащал тяжкоболящую.
Бывшая скрипачка. Мы познакомились много лет назад, когда прихожане отвоевывали храм, в котором размещалась администрация оркестра. Женщина эта кричала тогда, что музыканты — люди высочайшей культуры — несколько десятилетий охраняли «исторический памятник», и потому он по праву принадлежит только им, а мы все можем испортить: закоптить стены свечками, а полы затоптать грязными башмаками.
Это как если бы у человека, жестоко избитого и брошенного помирать, забрали все ценное «ради сбережения», а когда человек пришел в себя, возвращать ему ничего не стали. Говоря, что он, дескать, может все это использовать без достаточного разумения, а то и вовсе порастеряет.
Да и насчет «охранения» и «высочайшей культуры»… В главном алтаре был кабинет художественного руководителя, в боковых приделах — туалеты.
Храм с Божией помощью отвоевали, а женщину эту я с тех пор не видал. И тут она через кого-то разыскала меня, попросила принять первую исповедь и причастить.
Мы с ней о чем только не переговорили — всего и не упомню уже, но одно обстоятельство ее бытия произвело на меня значительное впечатление. Музыкантша утверждала, что своим приближением к вере обязана… Петру Ильичу Чайковскому. Точнее: финалу Шестой симфонии композитора.
— Вы ведь, наверное, знаете, он называл эту симфонию «Жизнь». Обычно мы исполняли четвертую часть как похоронную, погребальную, а тут вдруг я впервые обратила внимание на разговорную интонацию некоторых музыкальных фраз. У Чайковского это бывает, ведь он любил слово и прекрасно чувствовал его: написал столько опер, множество романсов, «Всенощное бдение», «Литургию», а для нескольких своих произведений сам сочинил стихи. И за основной мелодией финала я услышала: «Помилуй меня. Помилуй меня. Помилуй, помилуй, прости и помилуй»… Будьте любезны, дайте мне скрипку… Она вон там — в кресле…
Я достал инструмент и смычок из футляра и передал хозяйке. Не поднимаясь с подушки, она подстроила скрипочку и наиграла мелодию:
— Слышите?.. «Помилуй меня. Помилуй меня. Помилуй, помилуй, прости и помилуй»…
— Похоже, — вынужден был согласиться я.
— А начало финала, две фразы… «Боже, меня прости! Боже, меня помилуй!» Вслушайтесь: интонационно — это подражание разговорной речи… Весь финал — мольба, моление... потрясающей искренности и глубины покаяние Петра Ильича Чайковского… Может, кто-то где-то об этом писал — не знаю, не читала. Но как только сквозь музыку проступили слова, жизнь моя будто перевернулась… с головы на ноги. Мне осталось уже совсем немного… К сожалению, читать молитвы я не могу — не вижу, выучить их не сподобилась — не успела, так что «проигрываю» в памяти четвертую часть и повторяю: «Помилуй меня. Помилуй меня. Помилуй, помилуй, прости и помилуй!». И звучит эта музыка во мне совсем не так, как мы играли: не загробная она, а покаянная…
С тех пор и я, слушая финал Шестой симфонии, угадываю знакомые молитвенные слова: «Помилуй меня. Помилуй меня. Помилуй, помилуй, прости и помилуй!»…

ДРАМА

Идем на катере по широкой протоке. Путь пересекают четверо диких утят-пуховичков. Останавливаемся, чтобы не утопить их волной.
— Куда ж вы плывете, ребята? — спрашиваю.
— На ту сторону, — отвечает за них капитан катера.
— Без мамки, — говорю.
— Мамку съели, — капитан невесело вздыхает.
— Кто это постарался? — Я смотрю на остров, который они оставили, — обыкновенный маленький остров в зарослях тростника.
— Птица, — уверенно говорит капитан. — Охотилась за ними, а мама-утка бросилась их защищать и погибла.
Я тоже думаю, что дело было именно так: протоки здесь широки, течение быстрое, и ни один четвероногий хищник попасть на остров не сможет. А если бы вдруг какую-нибудь лисичку и занесло, то в подтопленном тростнике она — не охотник. Это, без сомнения, хищник пернатый: подкараулил выводок на открытой воде и упал с неба.
— Интересно, — говорю, — как они потом обсуждали, что предпринять?
— Собрались в кружочек, — предположил капитан, — погоревали, и один убедил всех плыть на ту сторону — в дальние края. Вон он — флагман, впереди всех шпарит.
Но тут мы решили, что в малых головках, которыми утята непрестанно вертели, не могло помещаться столько слов, сколько нужно для подобного рода переговоров и обсуждений. Вероятнее всего, флагман был просто чуть-чуть постарше — раньше вылупился из яйца, и остальные, появившись на свет, видели его пред собою. Он и за матерью, наверное, плавал первым, и теперь эта череда сохранилась: бросился с испугу незнамо куда, а остальные — за ним, не отставая.
— Ну и что ж вы там, ребята, хотите найти? — спрашиваю.
— Там тот же самый орлан-белохвост, та же скопа, а соколов — еще и побольше будет, — обреченно рассказывает капитан. — Остров огромный, на нем и лисицы есть, и еноты, и кабаны. Так что несладко вам придется, ребята.
Прикрывая от воздушного нападения, мы сопроводили птенцов до берега и ничем более помочь не могли.
— Ты, батюшка, помолись за них, если можно, — попросил капитан, — совсем уж существа отчаянные, беззащитные.
И катер начал набирать ход.

ДЕБАРКАДЕР

Перегоняли дебаркадер — из одной протоки в другую. На нем много лет размещалась рыболовно-охотничья база, но рыбы в ближайшей округе совсем не стало, и пришлось перебираться на другой банк: банками здесь называют самые большие протоки, выходящие непосредственно в Каспий.
На время события прием гостей был приостановлен — дебаркадер оставался без электричества, а значит — совсем без комфорта, однако меня это обстоятельство не смутило, и я напросился в плавание. Предполагалось, что оно будет кратким и ночевать придется уже на новом месте. Начальником моим был назначен механик, оставшийся для присмотра за сооружением.
Подошел буксир, зацепил тросом, потом от старых деревьев отвязали канаты, удерживавшие дебаркадер у клочка земли, и началось путешествие. Был конец лета, день тихий и солнечный. Мы с механиком сидели в пластмассовых креслах на палубе, нас обдувал ветерок, и ни мошка, ни комары не мешали.
Пролетела байда — десятиметровая стальная лодья с двумя подвесными моторами по двести сил каждый. Вся в воздухе, только корма воды касается, носовые обводы узкие, как стилет.
— Бракаши, — сказал механик, — в море пошли — проверять сети.
Да я и сам знал, что эти гоночные морские лодки — транспорт исключительно браконьерский: пустое металлическое корыто, разве что стлани на дне.
Обсудили с механиком, как изменился беззаконный промысел за полвека. Тогда осетровых добывали выше Астрахани — в речных протоках: брали только икру — от рыбы сразу же избавлялись. Бывало, на рассвете забросишь удочки, а мимо проплывают осетры с распоротыми животами. Браконьерами в те времена правили хронические уголовники.
Теперь все иначе: рыбу добывают в море на большой глубине, и через преграду из морских сетей пробиваются разве что единицы. Икры нет, поскольку вылавливается уже молодняк — недоросли. А командуют этим занятием государственные мужи с достославными биографиями. Случается иногда, что байды вместе с рулевыми пропадают бесследно, но недоразумения такого рода происходят, конечно же, исключительно из-за стихии, а вовсе не оттого, что чиновники не поделили акваторию Каспия.
Только закончили горестную беседу, как дебаркадер влетел на мель — мы даже с кресел попадали. Буксир дернул раз, другой — не сползаем. Что-то кричали механику, что-то кричал он сам, между тем течение стало разворачивать плавучую нашу гостиницу и развернуло так, что корма уперлась в противоположный берег — протока была перекрыта.
— Расклинило... или заклинило... не знаю даже, как правильнее сказать, — оценил ситуацию механик.
Высвободили трос, буксир причалил к нам бортом и попытался вернуть дебаркадер в прежнее положение. Течение не позволило. Решили, что толкать надобно другим бортом, перешвартовались — и вновь без всякого результата. Потом надумали размывать берег потоком воды от работающего винта. Как будто заладилось. Но стало темнеть, а заниматься в потемках столь кропотливым делом было опасно, и потому, заглушив двигатель, собрались в крохотном кубрике буксира: мы с механиком и капитан с матросом. Вскипятили чай, и капитан спрашивает меня:
— Знаете на Волге городок Плес?
— Разумеется, — говорю, — и даже бывал там.
— Место, где мы засели, на старых лоциях тоже именуется Плес, в честь того городка, стало быть.
Я заметил, что между красотой знаменитого Плеса и однообразием окружавшего нас тростника мало общего.
И капитан рассказал, что до строительства плотин Волга была далеко не столь полноводной, а самым трудным для судоходства участком испокон века считался Плес: фарватер уж очень извилистый. Бурлакам приходилось пускаться вплавь со своими веревками: то вдоль одного берега барку тащат, то вдоль другого. В засушливое лето река мелела, и для того, чтобы благополучно провести барки, их приходилось разгружать до необходимого уровня. Тогда в городок стали съезжаться скупщики, приобретавшие сброшенные товары по низкой цене. Так возникло местное купеческое сословие.
С появлением пароходов преодолевать этот участок легче не стало: баржи проводились не караванами, а по одной, остальные стояли в долгой очереди.
И вот старинные речники из тех, что знали Волгу до самого верха, с некоторой, наверное, иронией прозвали это местечко Плесом: фарватер здесь тоже гулял от берега к берегу, отмели то появлялись, то исчезали, и разные суденышки успели претерпеть множество бедствий. С купечеством, правда, вышла совершенная незадача — селиться негде: тростники и вода. Да и живописцы что-то не вдохновились.
В середине двадцатого века стали углублять дно земснарядами, проделывая рыбоходные каналы до каспийских глубин.
— Рыбы тогда было — шквал! — сказал капитан.
Я хорошо помнил стандартный сюжет киножурналов «Новости дня», которые шли перед каждым сеансом в каждом кинотеатре страны: рыбаки вытягивают невод с сотнями осетров, и обязательно — белугу невообразимых размеров.
В те времена фарватер выпрямили, и прибывшее с верхов название бесследно пропало. Но потом, когда всякая полезная деятельность в стране прекратилась, подводные углубления затянулись илом, песком, и Плес явился из небытия.
Чай мы пили в гостях, а ночевать отправились на родной дебаркадер. В каютах, обращенных вверх по течению, зажгли несколько свечей, чтобы окна светились, снизу стоял буксир со всеми положенными настоящему судну огнями. И, значит, не заметить нас было нельзя. Конечно, байды иногда управляются электронными навигаторами и летают в кромешной тьме, словно днем, а если на пути попадется какая-нибудь моторка — разрубят и не остановятся, но буксир — не моторка, а уж дебаркадер — тем более.
Однако ночью нас никто не побеспокоил. На рассвете опять взялись размывать берег и к полудню размыли: течение повернуло дебаркадер, после чего буксир снял его с мели. Но теперь то, что было кормой, стало носом, а бывший нос превратился в корму. Пришлось перетащить кресла.
Дальнейшее плавание протекало благополучно. Правда, на одном повороте зацепили тросом упавшее дерево, но не стали останавливаться, чтобы избавиться от него, а так и поволокли: временами трос провисал, и дерево ветвями скреблось по речному дну. Сколько ж всяких сетей привезли мы к месту стоянки! Правда, рыбы в сетях не было — только дохлые бакланы, запутавшиеся при нырянии. Зацепили и несколько мощных шнуров с огромными железными крючьями — простейшая браконьерская снасть: укладывается поперек реки, и осетры, ползающие по дну в поисках пропитания, напарываются на крючья. В старые времена называлась перетягою, а теперь, для конспирации, просто снасть.
Ткнули нас к малому клочочку земли, привязали канатами за деревья, установили на берегу генератор, включили ток — и дебаркадер стал оживать. Потом егеря понавезли столичных рыболовов-любителей, мы начали спешно осваивать незнакомые угодья, но как-то впустую...
— И на этом банке рыбы не стало, — вздохнул механик, — надо было раньше переезжать, года три-четыре назад — тогда здесь неплохо ловилась. — Помолчал и снова вздохнул: — Дебаркадер наш был когда-то брандвахтой икорно-балычного комбината — что-то вроде общежития при плавучем заводе. Комбината этого давно нет, потому что делать ему совсем нечего... Детям, пожалуй, еще чего-то перепадет... ну, внукам маленько достанется, а вот правнуки, наверное, рыбы уже не увидят.

ЖЕНСКОЕ СВОЙСТВО

Мы проводили целые дни на моторках в поисках рыбы, а встречались только за обедом и ужином. Обычно они слегка опаздывали, но деликатно, совсем немного.
Первым в кают-компанию заходил глава семейства: коренастый мужчина преклонных лет. Следом — супруга под стать ему: невысокая, крепенькая, такая же серебристо-седая. За ними — зять, дочка, подруга дочери и, наконец, муж подруги. Все поочередно желали мне приятного аппетита и чинно рассаживались. Старики ели не поднимая глаз, молча, сосредоточенно. Вилками и ложками действовали в столь единодушном согласии, что последний глоток чая получался у них одновременно. Промокнув губы салфеткой, они вставали и, пожелав остававшимся приятного аппетита или спокойной ночи, уходили в каюту.
У зятя то и дело звонил телефон, и начинался интереснейший разговор о тонкостях исполнения фортепианных пьес Гуммеля, Франка, Герольда, Филда и еще каких-то композиторов, о которых я прежде слыхом не слыхивал. Добиваясь нужной нюансировки, зять напевал отдельные музыкальные фразы, повторяя их неоднократно. Похоже, он был преподавателем серьезного заведения. Третий мужчина был тих, молчалив и малозаметен. Зато подружки болтали безостановочно.
Их разговоры позволили мне предположить, что вся компания, за исключением, пожалуй, музыканта, знакома по жизни в каком-то закрытом городе. Несколько лет назад отец — человек явно авторитетный — переехал с семьей в Москву, где дочь его вышла замуж. Подружка оставалась на прежнем месте, а ее благоверный занимался там же чем-то компьютерным. И вот они съехались, чтобы отдохнуть в дельте Волги на маленьком теплоходе, переделанном из речного трамвайчика: теперь в нем были каюты. И новообращенная москвичка без устали выясняла про общих знакомых:
— А Танька Романова как?
— Нормально. Муж — компьютерщик, двое детей.
— А Милка Девяткина?
— Ходит к ней пожилой мужичок…
— Постоянный?
— Даже не знаю. Вот Катька Сухоцкая мается: то один, то другой, то третий — и все без толку, не везет. И девка красивая…
— Не располнела?
— Пока в форме — сорок шестой размер.
Беседы эти текли и текли за каждой трапезой: «А Нинка?.. А Лариска?.. А Райка?..».
Иногда воспоминания усложнялись:
— А эту помнишь: до седьмого училась у нас, а потом перешла в другую школу? Забыла, как ее…
— У которой в первом классе был голубой бант?
— Не голубой — бирюзовый.
— Ну, бирюзовый, в крупную клетку, да?.. Любаша Тихонова. По мужу — Пенькова. Развелись — пил страшно. Теперь одна сынишку воспитывает.
Однажды жена музыканта стала рассказывать, как они ездили в Австрию слушать разных замечательных исполнителей.
— А ностальгией ты не страдала? — поинтересовалась подруга.
И тут впервые к разговору присоединился отец семейства:
— Ностальгия, барышни, это мужское свойство, — сказал он, не поднимая глаз от рыбной котлеты.
— А наше — что? — спросила дочка с детской кокетливостью.
— Ваше — замуж.
— И все?
— Замуж, замуж и замуж, иначе вы как собачонки бесхозные.
— А рожать детей? — присоединилась подруга.
— Дело хорошее, но сперва — замуж.
— Некоторые женщины утверждают, что и без мужей им вполне комфортно, — продолжала подруга.
— Врут или нездоровы.
Жена его никак не реагировала на происходящее — даже бровью не повела. Закончив ужин, по обычаю, одновременно, они пожелали всем доброй ночи и, не поднимая взоров, ушли.
Капитан теплохода был моим давнишним приятелем — я знавал его еще молодым, когда он ходил на «Ракете» с подводными крыльями. Поинтересовался у него насчет компании.
— Папаша-то академик, — сказал капитан, — по атомной части. Он в здешние края много лет ездит — наши мужики его знают. Говорят, раньше останавливался только на брежневской базе и рыбачил с охранником, а теперь ученые эти никому не нужны.
— А что, — спрашиваю, — он такой замкнутый, а жена его вообще молчит?
— Старая закалка — привыкли к секретной жизни. А по мне — компания замечательная: не напиваются, не хулиганят, с теплохода не прыгают. Я же обещал тебе, что люди будут приличные!.. Насчет рыбалки, конечно, не все… Академик, понятное дело, профессионал. Жена не ловит, но постоянно при нем: у него хворей без счета, а она врач, следит за ним неотрывно. Если ей что не понравится, сразу ему какую-нибудь таблеточку или укол. А когда он чего-нибудь выловит, она радуется как дитя. Пятьдесят лет вместе, представляешь? Он баб по кочкам несет — дым коромыслом, а ее — ни-ни, даже голоса никогда не повысит. Зятек — тот рыбачит неплохо, с увлечением, хоть и блажит в телефон. Дочка тоже умеет — отец еще с малолетства ее пристрастил. А третья пара совсем никудышная. Мужик съездил разок — не понравилось, теперь сидит безвылазно у компьютера. Женка ругается: ей этот компьютер и дома уже опротивел, хочет рыбу ловить. Может, захватишь ее с собой?.. Спиннинг у них какой-то есть — пусть кидает. А она тебе будет леску в поводки продевать — ты же, поди, не видишь. Завтра утречком порыбачите, лодки пришвартуем и спустимся километров на пять пониже — где-то ведь должен быть судачок.
Оставшиеся до конца недели дни женщина путешествовала со мною. Выловленная рыба, что большая, что маленькая, приводила ее в состояние такого восторга, какого я за долгую жизнь не встречал. Иногда я даже откладывал удилище, потому как наблюдать за проявлением столь значительных чувств было куда притягательнее, чем таскать жерехов и окуней. Однажды она, словно рассуждая сама с собой, обронила:
— А вообще академик прав: нам главное — замуж, и почти все равно, за кого.
Помолчав, добавила:
— Я вон выскочила и страдаю теперь: мы друг другу совсем чужие. Но двое детей, и маяться так до самой смерти.
Мне казалось, что брак подруги ее более гармоничен, и я сказал ей об этом.
— Да что вы, — махнула рукой, — муж помешан на классике, а она классику на дух не переносит — ей джаз или рок подавай. Но первое время, чтобы охмурить, ходила с ним на концерты, хотя и плевалась потом. Ну, выскочила. И до сих пор плюется, хотя на концерты уже не ходит.
— А родители? — спросил я.
— Это другое дело. Я ведь их с детства знаю, и они всю жизнь как единое существо. Хотя характеры непростые. Что-то в людях теперь поменялось. Я как-то спросила, и академик ответил, что поменялось совсем немногое. «Раньше, — говорит, — пели: “Мне в холодной землянке тепло от моей негасимой любви”, а теперь поют: “от твоей”, вот и вся разница».
Когда рыболовный тур закончился, теплоход возвратил нас в городскую действительность. Пройдя регистрацию, мы ждали посадки на самолет. Музыкант, стоя у окна, не отрывался от мобильного телефона, напевая время от времени обрывки мелодий. Красивых мелодий, а значит, девятнадцатого столетия. Или восемнадцатого. Компьютерщик сидел с ноутбуком на коленях и напряженно вглядывался в экран. Родители были, как всегда, рядышком и не поднимали задумчивых глаз. А подруги все щебетали, слышалось только: «Постоянный?.. Разведен?.. Часто встречаются?..».

НЕСОКРУШИМАЯ И ЛЕГЕНДАРНАЯ

Ночью выпал снег, и автоматчики, садившиеся в кабину пилотов, сказали:
— Специально к вашему приезду: теперь сверху не то что человека — любой след видно, хоть заячий. Пороша...
Потом, в вертолете уже, худощавый полковник, стараясь перекричать вой турбин, втолковывал мне, что до сих пор все откладывал крещение, ждал, когда «созреет и осознает», а тут понял, что надо срочно, надо немедленно...
Ну, немедленно не получалось: мы — толпа военных и штатских — стояли в брюхе транспортного Ми-6, хватаясь друг за дружку на виражах.
Проплывали под нами предгорья с оставленными позициями: на каждой возвышенности — пулеметное гнездо, ходы сообщения. Потом появились батареи врытых в землю пушек и самоходных установок, наконец полковник, указывая вниз, прокричал:
— Урус-Мартан!
Сели на окраине, возле старого сада. Несколько человек вышли здесь, и вертолет отправился дальше.
— Жена мне сколько раз говорила: «Крестись! Крестись!» — продолжал полковник. — У нас и церковь-то рядом с домом. А я все как-то... «Ты, — говорит, — к примеру, Родине присягу принес? Народ тебя одевает, кормит, а ты выполняешь свой воинский долг перед ним. Крещение, — говорит, — присяга на верность Богу, и с этого момента ты уже не просто воин, а воин Христов»...
— Мудрая у вас жена.
— Да так-то она — самая обыкновенная, но касательно веры — откуда что и берется.
Нам было по пути, однако он торопился и убежал вперед. Я шел вдоль сада, забитого бронетехникой, вдруг меня окликнули:
— Отец, ты как здесь оказался?
Солнце поднялось над горами, светило прямо в глаза и не позволяло разглядеть лица воинов, сидевших высоко на броне.
— Оказия была, — говорю, — вот и оказался.
Прикрыл ладонью глаза и перешел в сторонку, чтобы увидеть их: один — лет тридцати пяти, другой — мальчишка.
— Отец, — сказал старший, — у тебя минутка есть?.. Я что хотел сказать: здесь быстро все понимаешь. — Он расстегнул ворот и показал крест, висевший рядом с жетоном.
Молодой следом за ним проделал то же самое.
— И еще, отец, — добавил старший, достав из внутреннего кармана сложенный вчетверо тетрадный листок. — Вот мой бронежилет.
Развернул: «Живый в помощи Вышняго...» — девяностый псалом, именуемый в народе «Живыми помочами». Я дал каждому по молитвослову, маленькому, в твердом переплете.
— То, что надо, — сказал старший. — И в карман влезает, и не помнется. А у нас и подарить тебе нечего.
— У меня есть. — Младший тоже слазал во внутренний карман и протянул мне нарукавную нашивку воздушно-десантных войск.
— Для дембеля берег, — уважительно произнес старший, — хотел домой, как положено: при всем параде явиться... Ну, ты уж напиши там на память батюшке...
И пока тот карябал что-то шариковой ручкой по нашивке, тихо объяснил:
— Я-то механик-водитель, контрактник, а он — пулеметчик, срочник... Сберечь бы мне его да мамке вернуть.
На память мне написали: «ОРБ» — Отдельный разведывательный батальон — и номер...
Потом в шатровой палатке я крестил троих солдат, полковника, у которого была мудрая жена, и другого полковника, про жену которого, да и про самого, я ничего не ведал. Тут на нашем участке началась работа: ударили пушки, реактивные установки... Вертолеты то и дело садились неподалеку от палаток и, пополнив боезапас, вновь отправлялись бомбить и обстреливать.
А когда мы пошли вокруг купели — таза, приставленного к буржуйке, наступила вдруг тишина: «Елицы во Христа крестистеся, во Христа облекостеся, аллилуиа», — петь легко-легко... «Вот, — думаю, — чудеса: пушки, и те замолкли»... Крупнокалиберный пулемет, правда, отстукал несколько очередей, но это для того, наверное, чтобы из-за чудесного молчания артиллерии мне не впасть в прелесть — иначе говоря, в духовный самообман.
Влетает капитан с автоматом:
— Долго вас ждать-то?
Похоже, ему нужны были крестившиеся воины.
— Мы сходим за них, — сказал один из крестных — тоже солдат.
Капитан только теперь, кажется, начал понимать происходящее:
— Не надо, оставайтесь, — и вышел.
Он дождался нас возле палатки, сказал: «Теперь у меня — все крещеные», построил бойцов, и они ушли в сторону гор.
Опускались сумерки — пора было возвращаться.
Дорогой меня нагнал бронетранспортер, остановился.
— Батюшка, у вас нет крестика? — на броне сидел веселый парнишка.
— А что ты так смеешься-то?
— Да раненого сдавали... Крови много потерял, температура — на нуле. Доктор спрашивает: «Что у тебя?» А тот: «Лоб потрогаю, — говорит, — вроде покойник, пульс пощупаю — вроде живой, ничего не понимаю». Как уж мы носилки не выронили...
— А раненый-то жив?
— Куда он денется?.. Во!.. «Корова» летит — Ми-6, значит. Вам на него?
Я кивнул и передал ему пакетик с освященными крестиками:
— Дашь ребятам, кому понадобится...
— Вот за это спасибо преогромнейшее, но вы поспешайте, а то они ночью летать не любят... Как вообще впечатление-то?
— Да у меня, — говорю, — с детства и на всю жизнь одно впечатление: несокрушимая и легендарная...
— Да-а, — задумчиво протянул весельчак, — победить нас, пожалуй нельзя... А вот предать можно...
Вертолет летел без света в салоне, без бортовых огней, слившись с темнотой ночи.

ТРИ ГЛАВНЫХ СЧАСТЬЯ

Пригласили освятить дом в Женеве. Теперь такое случается: множество наших соотечественников разлетелось по всей земле в поисках лучшей доли. Вот и сестра нашего диакона — врач — улетела в Швейцарию. Диакон давно уже уговаривал меня, а я все отказывался и, если выпадали свободные дни, отправлялся отдохнуть в деревню, но тут дал слабину.
— Знаю, — сказал диакон, — что заграница вам до лампочки, знаю, но Швейцария — это не абы что, это — сердце Европы. А самое главное — сестру поддержать надо: нашла она там себе классного жениха — врач тоже, он влюбился, начал разводиться с женой, и вот уже пять лет делят имущество и конца края не видно... Адвокаты встречаются, ведут переговоры: то банковские проценты поменялись, и чего-то там надо пересогласовать, то цена на недвижимость в одном месте возросла, в другом снизилась, и какое-то там несоответствие... Она ему, мол, брось ты все — по новой заработаем, а он не врубается: как так — это же мои деньги, мои дома? Короче: не русский человек — и все тут. А время идет: то ей было двадцать пять, а теперь — тридцать... Можем и порыбачить: там ведь и озеро есть Женевское, и речка, небось, какая-нибудь...
Я попросил его избавить мой слух от «классного», «не врубается» и «до лампочки». Он обещал. Диакон по молодости горазд украшать свою речь словечками не самого высокого штиля, за что иногда и претерпевает от старшего духовенства. В воспитательных целях.
Прилетели. Два дня прошли в переездах: освящать пришлось и дома, и клинику, и машины. То Франция, то Швейцария, то снова Франция — там как-то все рядом, все перемешано... В каждом доме радушный обед, протокольные разговоры о ценах, калориях и холестерине... Нелепые судьбы, витиеватые жизни, иссыхающие русские души... И все оправдываются, сами себя убеждают в своей правоте. Одним недоставало понимания, другим — возможности развивать науку, третьим — жалования.
Бывший университетский профессор объяснил свой переезд тем, что Россия кончилась. Правда, начал он с русской литературы. Сказал, что есть у него приятель — военный дипломат, полковник генштаба: человек образованный, неподкупный и даже верующий. Но случись сейчас кому-то писать «Войну и мир», Андрей Болконский с него не получится — лишь капитан Тушин, человек хоть и прекраснодушный, но простоватый, не утонченный, не аристократичный. А Болконских, Безуховых и Ростовых давно повыбили, истребили, их место заняли те, кого прежде и в курную избу не пустили бы: местечковые куплетисты... Потому-то в русской литературе теперь одни мужики...
На третий день случился ваканс, и нам было предложено посетить дом-музей свободолюбивого философа, могилу комика и памятник рок-музыканту.
Диакон не по возрасту тяжело вздохнул:
— Ни одного приличного человека... То ли дело у нас: приедешь в Белгород — святитель Иоасаф Белгородский, в Питер — отец Иоанн Кронштадский, Ксения Петербургская, в Ярославле, Тобольске, Астрахани, я уж не говорю про Москву, — везде свои люди... Они меня понимают, знают мои грехи, сочувствуют мне, за меня молятся... А тут — даже в земле ни одного приличного человека нету... Что же из такой земли может произрасти?.. Конечно, Александр Васильевич Суворов — человек духовный, не вынес, чесанул прямиком через горы...
— За «чесанул», — говорю, — десять поклонов.
Он парень спортивный, быстро совершил десять земных поклонов, и мы предложили сестре другой план: пусть она отвезет нас в центр города и едет далее в свою клинику, а вечером созвонимся и встретимся.
И пошли мы, свободные люди, гулять по Женеве. В гражданском платье, конечно.
— Я же говорил: речка есть, — обрадовался диакон. — А вон на мосту мужик рыбу ловит, надо спросить его...
Подходим. Пожилой, простецки одетый дядечка, достает из воды свою снасть, озабоченно осматривает нетронутого червяка и задумывается: похоже, у него не клюет. Диакон спрашивает по-французски, какая здесь есть рыба и где есть магазин для рыболовов. Человек не понимает ни слова.
— У тебя, — говорю, — прононс, наверное, какой-то неправильный.
— У меня-то, — отвечает, — как раз самый правильный, я французскую спецшколу с серебряной медалью окончил, а вот у швейцарцев, может быть, прононс и неправильный.
Пока мы переговариваемся, человек напряженно вслушивается. Я повторяю вопросы по-английски — он снова мотает головой.
— А у вас как с прононсом? — уязвляет меня отец диакон.
— Да какой там прононс, — говорю, — я уж не помню, когда и учился. Может, он по-немецки разговаривает... Ты какие-нибудь слова знаешь?
— Ну, фишер он и есть фишер...
— Кирхен, — говорю, — киндер, винтер...
— Короче, — сказал рыболову диакон. — Где нам достать это и это? — и ткнул пальцем в грузило и в червяка.
Тот вдруг как затараторит на непонятном наречии и указывает рукою вдоль набережной, потом куда-то налево.
— Ты кто есть? — говорит диакон.
— Португал, — отвечает рыбак.
— Так бы сразу и сказал. Ну, по-португальски мы совсем не потянем...
— Подожди, — говорю, — он ведь вроде что-то по-русски понимает.
Португалец кивнул, наморщил лоб и сказал:
— Мой жена — русский.
Диакон так возрадовался:
— Вот, сразу почувствовал, что он свой мужик: усатый, и фигура, как у духовного лица, расширяющаяся. Только вот словесностью не богат... У тебя давно жена русский?
— Один год.
— Тогда ничего, — согласился диакон, — для первоклашки неплохо... Ну ладно, португалец, привет супруге, мы пойдем в рыболовный магазин...
А португалец вдруг говорит, что ходить в магазин не надо: рыба, дескать, совсем не клюет, а ходить надо в маленький итальянский ресторан, где собираются его земляки и поют хорошие песни.
По дороге выяснили, кто чем занимается. Он еще пару лет назад работал в Португалии на фабрике стройматериалов, поставлял товары в Россию. Познакомился с русской женщиной, оба вышли на пенсию и поселились неподалеку от Женевы, поскольку у его родной фабрики здесь есть представительство и оттого случается значительная подработка. Еще обсудили Фатимское чудо, за ним — футбол, наконец рыбалку, которая то и дело не задается, потому как ветер всегда меняется, а давление неизменно падает. Дальше уж не знали, о чем говорить, но тут подоспел ресторанчик: тихий, уютный, и народу — почти никого.
Диакон пытался через португальца сделать заказ, даже ходил на кухню, чтобы выбрать блюда, а то названия все непонятные, и оскорбел:
— Дикая страна, — говорит, — нет ни водки, ни соленых огурцов, ни кислой капусты, а селедка — сладкая, хоть с чаем ее вместо варенья ешь... Куда мы попали?.. Причем водка в принципе есть, но — не сейчас, сейчас — только аперитив... Вечером можно, а сейчас нельзя... Надо просить разрешения у хозяина, а он неизвестно где... Да и водка дрянная — итальянская... Не понимаю: мы с вами — свободные, взрослые люди, честно отработали, хотим выпить по сто граммов водки... Ну, по сто пятьдесят... Не имеем права — днем не принято. И это называется «демократия»? Дикие люди! Придется глушить вино — выбирал португалец...
Потом собрался народ, и стали петь под гитару красивые португальские песни. Мы послушали-послушали, и диакон говорит:
— Благословите, батюшка, я чего-нибудь сбацаю.
— Благословляю, но за «сбацаю» десять поклонов после победы.
— Это как?
— Ну не здесь же тебе лоб разбивать, а по возвращении... Во время войны с летчиками так поступали: он натворит что-нибудь, а под арест его не посадишь — нужен в воздухе. Так и наказывали: пять там или десять суток ареста, но «после победы». И еще: без фокусов, никакого «папы над Тибром-рекой».
Последнее касалось известного нам обоим случая. Как-то наши собратья были направлены в Италию для совершения особо важного богослужения. После службы они вот так же зашли куда-то перекусить, и там устроилось песенное состязание с местными исполнителями. Отец протодиакон потряс всех мощью своего голоса: народ безудержно аплодировал, а одна старушенция разрыдалась. Ее утешать, а она в ответ, мол, тут даже папа Римский заплакал бы от восторга. И тогда отец протодиакон как заревет: «О чем, папа, плачешь?». И далее до конца. Хорошо, что никто из местных не понимал, — всем понравилось.
— Не будет папы, — неохотно пообещал диакон.
И как начал он петь наши песни, а голос у него чистый, красивый, португальцы расчувствовались и давай в благодарность вино присылать. Так что домой мы вернулись с двумя ящиками.
Вот, собственно, и все развлечение: с португальцами, в итальянском ресторане, на тихой швейцарской улице. Назавтра улетали. Диакон смотрел в окошко, и когда ярко-красные черепичные крыши Европы сменились под крылом унылым отечественным шифером, подвел итог путешествию:
— Погибла Россия или не погибла — одному Богу известно. А Европа с ее деньгами и обустроенностью — такая тухлятина! Никакой радости в этом нет...
— А в чем, — говорю, — есть?
И он, заработав попутно целую сотню поклонов, высказался в том смысле, что есть только три главных счастья: быть православным, жить в России и в России умереть.
— Но спасаться в сердце Европы легче, чем у нас, — неожиданно заключил он, — искушений меньше. Можете сказать об этом вашим друзьям в Троице-Сергиевой Лавре.
— Почему легче? — не понял я.
— Вы видели там женщин?..
— Ну... наверное, — говорю.
— То-то и оно, что «наверное». А в Москве женщин видели?
— Конечно, — говорю, — видел.
— То-то и оно, что «конечно». Потому у нас спасаться труднее.

ОТКАЗЫВАТЬСЯ НЕ ВПРАВЕ

РАВЕЛИН

Дом этот сохранился. И доныне пассажиры дальних поездов, непрестанно снующих в обе стороны, могут через окошки вагонов наблюдать диковинное сооружение, напоминающее собою мощный дот, которому дерзкий зодчий постарался придать черты классического европейского коттеджа.
Перед домом, а фасадом своим он обращен к железной дороге, один ряд тополей — ровесников дома, давно переросших его двухэтажную высоту. И более ничего рядом нет: ни строений, ни столбов с электричеством. Посему внимательный наблюдатель не может не удивиться и не задуматься: какая жизнь возможна в этом фортификационном сооружении, когда расположено оно в таком нежилом и даже пустынном месте?.. Прав будет внимательный наблюдатель: нет здесь никакой жизни.
Но была. Было электричество, был колодец, баня, сарай, была дорога, переезд, шлагбаум, будка стрелочника, стрелка, ветка на торфоразработки, еще стрелка и тупичок... А в самом доме частенько собирались битые жизнью, веселые люди, называвшие дом равелином. И был у равелина хозяин: военлет Ермаков, вдосталь налетавшийся над германской землей и после войны вознамерившийся построить дом наподобие немецких, но покрепче. Без проекта, так, по одному лишь творческому произволению, но этого оказалось достаточно.
Военлет Ермаков, прозывавшийся для краткости Ермаком (при этом имя его за ненадобностью забылось), всегда был притягателен для меня. Вероятно, потому, что в жизни его воплотилось нечто, чего бы и мне хотелось, да вот не сподобился. Жизнь эта разделялась в моем восприятии надвое: самолеты и охота. Была, впрочем, еще одна часть, может, даже эпоха, длившаяся всего три дня, однако она существует особняком, потому что в ней — запредельное чудо. Что же до архитектурных изысканий героического военлета, то они, при всей их несомненной художнической дерзости, на самостоятельную часть претендовать не могут. Хотя и отражают некоторые черты этой оригинальной личности.
В кругах авиаторов Ермаков был человеком довольно известным. Некоторые военные историки как раз с его именем связывают случай, раскрывший неожиданные возможности штурмовика Ил-2. А дело было так. Возвращаясь с задания, новехонькие, только что поступившие на вооружение штурмовики попали под обстрел. Один из них получил значительные повреждения, отстал от своих и еле-еле тянул над лесной дорогой к линии фронта. Впереди показалась колонна пехоты противника, направлявшаяся на передовую. Боезапас был израсходован, и пилот, снизившись до двух с половиною метров, так и прошел над колонной... Когда он вернулся, обнаружилось, что в полк прибыла группа конструкторов, желавших узнать, как показывает себя новый самолет в боевых условиях. Они уже расспросили других пилотов, вернувшихся раньше, и теперь набросились на изрешеченную машину, которой уже и не чаяли дождаться.
С пробоинами им все было понятно, но непонятно было, почему фюзеляж заляпан какими-то ошметками и отчего лопасти винта оказались наполовину обгрызенными. Летчик был вынужден доложить всю правду и, надо полагать, ожидал наказания, потому что обычно за правду бывает от начальства неуклонное наказание, но против ожидания и вопреки всякому смыслу на сей раз наказания не случилось: и генералы, и дядечки в черных штатских пальто молчали, — и неведомо было, какие технологические соображения свершались в их конструкторских головах. Потом один спросил:
— И как же машина вела себя при этаких параметрах?
— Как утюг, — понуро отвечал летчик. И, похоже, в его ответе содержалась некая научная точность, потому что лица и генералов, и штатских вмиг просветлели.
— Да это еще что! — летчик воспрянул духом. — Мы тут, когда праздновали день рождения нашего комэска... — он собирался рассказать нечто еще более впечатляющее, но командир полка судорожно перевел разговор на другую тему.
Теперь, конечно, достоверно не установишь: Ермаков ли воевал таким образом или не Ермаков. А может, и Ермаков, и кто-то другой, и третий... Но воевал он много и довоевался до Золотой звезды.
После войны он освоил другой редкостно замечательный самолет — Ил-28, на котором возросло множество военных и гражданских летчиков. Самолет был послушен и прост в управлении, как трактор, однако судьба его оказалась печальной: все машины были изведены во время разоружения, затеянного Никитой Хрущевым — первым в череде безблагодатных правителей, не умевших вместить в себя ни географию России, ни ее историю. Ермаков служил летчиком-инструктором, пока не исчезли «двадцать восьмые», потом вышел в отставку и впредь уже занимался только охотой.
Собственно, в основном для охоты и строился равелин. Дело в том, что торфяные карьеры, выработанные в тех местах, со временем наполнились водой, обросли кустарником и превратились в замечательнейшие охотничьи угодья. Писатель Пришвин, знавший, как известно, в охоте толк, наведывался в те края и, по слухам, не раз останавливался в равелине. Надо сказать, что настоящими охотниками в тогдашние времена почитали лишь избранных, то есть тех, для кого охота — неодолимая страсть, вроде любовной, а может, и посильнее, словом — пуще неволи. Были еще «мясники», гонявшиеся за мясом, обычно за лосем, и, наконец, промысловики, профессионально занимавшиеся добыванием пушного зверя. Если к «пушнякам» настоящие охотники относились хоть и без восторга, но с уважением, то «мясников» откровенно презирали: охота — праздник страсти, а страсть всегда расточительна... Какие уж тут могут быть поиски выгоды? И «мясник» ни при какой погоде не мог попасть в компанию к любителям вальдшнепиной тяги или, скажем, к гончатникам. То есть путь в приличное общество был ему навсегда заказан. Ермаков, понятное дело, принадлежал к числу охотников настоящих, потому-то и построил свой равелин в этом месте: утиная охота — дело азартное, только успевай мазать да перезаряжать. Общество ему составляли самые разные люди, но главных приятелей было двое: друг детства, ставший известным писателем, и дальний родственник, вышедший в большие железнодорожные начальники. Без этого родственника, кстати, равелин бы и не построился — поди-ка завези в этакую глушь цемент, кирпичи, доски... А ему все это было легко — он и на охоту ездил в отдельном вагоне: в Москве вагон подцепляли к скорому поезду, на ближайшей к равелину станции — отцепляли, и далее паровозик-кукушка доставлял вагон в тупичок.
Построив равелин, Ермаков стал пропадать в нем сначала неделями, а потом, по мере ухудшения отношений с женой, и месяцами. Жена приезжала «на дачу» только однажды и сразу же возненавидела и тянувшуюся до самого горизонта сырую низину, столь милую сердцу Ермакова, и сам дом, который, при всей своей наружной замысловатости, был внутри необыкновенно уютен. Думается, однако, что причиною оказался не унылый пейзаж и не мрачность равелина, а то, что в отношениях этих людей доброжелательность стала сменяться неприязненностью.
Отчего уж так дело складывалось — не знаю, знаю только, что жена Ермакова была мало того что красивой, она была — величественной женщиной. Хотя я видел ее только весьма пожилой, когда о прежней ее красоте оставалось только догадываться, величественность сохранялась в походке, осанке, в манере садиться, в повороте головы — в каждом движении...
Познакомились они после войны, быстро расписались, а потом все пошло как-то нескладно, не так... Была у нее дочь от первого брака, заводить второго ребенка она не хотела, и, прожив вместе лет десять, супруги незаметно для себя разбрелись. Даже не разводились, просто Ермаков в конце концов перебрался в равелин на постоянное жительство. Сначала он помогал им деньгами, но потом дочь ее удачно вышла замуж и необходимость в Ермакове совсем отпала.
И вот тут началась у него такая жизнь, какую и самое мечтательное воображение придумать не сможет: он охотился едва ли не круглый год. Скажем, десятидневный весенний сезон растягивался у него на четыре месяца: начинал он в марте на Сальских озерах, потом перемещался в залитые половодьем заволжские степи, где сезон открывался чуть позже, потом в Мещеру, из Мещеры — в свой равелин... Затем ехал в Костромскую область на тетеревиные тока, оттуда — в Вологодскую за глухарями... А заканчивал где-нибудь на Ямале, где охота открывалась в июне.
Конечно, никакой пенсии на такие путешествия не хватило бы, но Ермаков воспитал столько пилотов, что во всяком месте непременно обнаруживал кого-то знакомого, а кроме того, любой профессионал сразу чувствовал в нем матерого, и потому всюду, куда только летали самолеты или вертолеты, Ермакова доставляли бесплатно. Интересно, что добытую дичь он почти никогда не ел — отдавал тем, у кого останавливался, мог даже приготовить — и очень неплохо. Каких-либо кулинарных предубеждений у него не было, просто он считал, что достаточно ему удовольствия от охоты, а уж дичью пусть побалуются другие. Сам же потреблял хлеб и консервы. Хирург, который впоследствии делал ему операцию, очень ругал Ермакова, мол, эти дрянные консервы его и погубили. Но Ермаков только посмеивался в ответ: ему было жалко доктора, который ничем не мог помочь, и хотелось как-то утешить его...
Узнав, что Ермаков смертельно болен, жена, с которой они не виделись двадцать лет с лишком, забрала его из больницы и ухаживала за ним. С полным, впрочем, равнодушием. Собственно, никакого особого ухода он и не требовал: есть не мог вовсе, принимал иногда обезболивающую таблетку да запивал ее глоточком воды. И так, претерпевая мучительные боли, Ермаков умирал.
Если о предыдущих событиях я знал в основном от охотников, то о чуде последних дней его мне рассказывал знакомый священник, а кое-что довелось свидетельствовать и лично.
Однажды, зайдя к нему в комнату, жена обнаружила его сидящим на кровати. Это поразило ее, так как у больного давно уже не оставалось сил, чтобы подняться. Но еще более поразили ее глаза Ермакова: они сияли тихим радостным светом. Да и весь вид его был каким-то новым, неожиданным, просветленным: небритый и нечесаный доходяга превратился вдруг в седобородого старца с ясным взором. Впоследствии, рассказывая об этом, она говорила: преобразился, и вспоминала сказку о гадком утенке.
Твердым голосом, исполненным силы и спокойствия, он сообщил, что через три дня умрет, и попросил пригласить для исповеди священника.
— Так ты, поди, и некрещеный, — возразила жена. — Ты ж сам говорил, что не знаешь, крестили тебя или нет.
— Крещеный, — улыбнулся Ермаков. — Теперь точно знаю: крещеный.
— Откуда ж ты все это взял?
— Господь открыл, — сказал Ермаков.
Она махнула на него рукой.
Явился священник. Пробыл у больного с полчаса и вышел в состоянии блаженной задумчивости. Следом за ним вдруг вышел и причастившийся Ермаков: попросил накрыть на стол и принести водки. Супруга вопросительно посмотрела на батюшку.
— А чего? — пожал он плечами. — Можно.
И они вполне по-праздничному посидели за столом, и Ермаков выпил целых три рюмки водки. Настроение у него было возвышенное и радостное — он сам говорил, что никогда в жизни не чувствовал себя таким счастливым.
— Да ты чему радуешься? — испуганно недоумевала жена. — Тут хоть у тебя этот каземат есть...
— Равелин, — улыбнулся он. — В равелине хорошо, но и он — временный. А там, — Ермаков указал взглядом сквозь потолок, — вечный...
Он рассуждал непривычно, и женщина совсем не понимала его.
Ермаков прожил отпущенные ему три дня в счастливом состоянии духа и совершенно неболезненно. Тот же батюшка, пришедший без всякого дополнительного приглашения, но в заранее оговоренное время, прочитал отходную, а когда Ермаков умер, поведал, что Ермакову являлся Господь, открыл ему время кончины и велел исповедаться и причаститься. Причем, по словам священника, ему за его многолетнюю практику еще не доводилось слышать такой полной и искренней исповеди.
— За что же ему такие чудеса? — неприязненно поинтересовалась супруга.
Батюшка сурово посмотрел на нее, словно хотел высказать нечто нелицеприятное, но сдержался и лишь холодно промолвил, что пути Господни неисповедимы.
Я присутствовал при сем в качестве пономаря — разжигал угольки в кадильнице, и, когда мы вышли из дома, тоже, признаться, не сдержал любопытства. Однако и мне священник отвечал точно так же, добавляя разве, что и год жизни с такою дурою можно приравнять к мученическому подвигу... Так что тайна чуда осталась в неприкосновенности.
Похороны были бедными. Большинство приятелей Ермакова давно уже оставили этот мир, а если кто и жив был, так жена ермаковская никого из них не знала и никому ничего сообщить не могла. Присутствовали только дочь с мужем да еще какие-то родственники. Проводив Ермакова на кладбище, священник ехать на поминки отказался и денег за отпевание не взял.

УЖИН У АРХИЕРЕЯ

Архиепископу М.

Поезд прибыл на станцию еще затемно. Машина ждала меня, и все были в сборе: Васильич, Краузе и старик с сыном-доктором. Только я забрался в кунг, сразу поехали. Шум двигателя мешал общему разговору — приходилось сильно напрягать голос, и потому, покричав для обсуждения планов, мы затихли.
Трясясь в холодной металлической будке, я подремывал и вспоминал подробности странного визита, который мне довелось совершить двумя днями раньше. Вспоминалось, конечно, отрывками и без всякого последовательного порядка. А если с последовательным порядком, то получалось вот что.
Примерно в тысяче верст от Москвы, в земле сырой и холодной, был у меня ветхий домишко, куда я с друзьями наведывался иногда на охоту. Однажды у местных жителей всколыхнулось неудержимое желание восстановить храм, который они уродовали с полстолетия, но так и не одолели. Мне выпала душеполезная участь помогать им в добром занятии. Я и помогал: составлял письма, прошения, заявления, вместе с председателями колхоза и сельсовета ездил в областной город, познакомился с архиереем, родившимся еще при самодержавной монархии... И вот, в Москве уже, получаю от архиерея телеграмму с приглашением срочно прибыть в гости. Приезжаю, нахожу «резиденцию» — деревянный дом на окраине, запущенностью своею напоминающий старые подмосковные дачи...
Ужинали в гостиной, где все было хотя и разностильно, однако в духе старых времен, казавшихся устойчивыми: и мебель, и картины, и столовые приборы, и колокольчик под властной рукой... Когда пришла пора подавать чай, архиерей позвонил в колокольчик. Ничего за этим не последовало. Он позвонил еще раз. И еще раз не последовало ничего. Тогда он с едва сдерживаемым раздражением позвал повариху:
— Татьяна Михайловна! — и опять без всяких последствий.
— Татьяна Михайловна! — гневно прокричал он, со стыдливою досадою косясь на меня.
Шаркая шлепанцами, из соседственной с нами кухни пришла повариха — коренастая женщина лет пятидесяти пяти.
— Ну, чего еще? — лениво спросила она, приваливаясь к косяку и выражая всем своим видом высокомерное терпение.
— Так чаю же! — растерянно произнес архиерей.
— Щас, — оттолкнулась задом от косяка, неспешно вышла и принесла две чашки чая.
Владыка рассказывал мне о своем детстве, о том, как впервые пришел в храм, как на него, шестилетнего, возложил стихарь священнослужитель, причисленный теперь к лику новомучеников. Рассказывал, как влюбился в учительницу немецкого, как в двадцатые годы, юношей еще, был арестован за веру. Как, оказавшись в камере среди священников, диаконов и прочих страдальцев Христовых, извлек из кармана Евангелие на немецком языке, завалился на верхние нары и не без хвастовства, демонстративно раскрыл книгу. Подошел старый ксендз и на чистейшем немецком жестко выговорил:
— Эту книгу, молодой человек, можно читать только стоя.
— Или на коленях, — добавил к месту, но уже по-русски батюшка, лежавший ближе к окну: ему, похоже, недоставало воздуха. Ночью с ним случился сердечный приступ, и его унесли навсегда.
— Так мне был преподан урок благоговения, — сказал архиерей, — а без благоговения в Церкви делать нечего. Запомните это! — и тихо повторил: — Без благоговения — нечего...
И еще попросил представить, что у меня в руках банка с муравьями:
— Ну, скажем, стеклянная пол-литровая, а в ней — пригоршня муравьев. И вот ползают они там друг по дружке: на лапки наступают, на головы, на усы... Больно им, и нехорошо это, но так уж оно устроилось — в этой банке. И вдруг какой-то муравьишка поднимается по стеклышку, поднимается... Упадет и опять поднимается. Наконец подползает к вашему пальцу и, почувствовав тепло, в благоговении замирает... И не хочет никуда уходить, и остается возле вашего пальца, забыв и про братьев своих — муравьев, и про еду, и про воду. И вы уж, конечно, постараетесь о нем позаботиться... А другой — подползет к пальцу да и укусит. Вы по доброте душевной его аккуратненько вниз спихнете, а он — опять за свое, опять кусаться. Ну, может, и еще разок сбросите, а уж на третий раз от него, пожалуй, и мокрого места не останется... Примерно так, — старик улыбнулся, — и на нас сверху посматривают, и из первых получаются праведники, а участь вторых — богоборцев — всегда прискорбна...
Между тем небо за окнами нашей железной будки начинало светлеть. Пора было бы сворачивать с трассы, однако грузовик, не снижая скорости, все катил и катил на юг.
Я вспомнил еще, как за чаем архиерей, явно смущенный неделикатностью своей поварихи, пожаловался на бабок — так по церковной терминологии именуют не всяких старух вообще, а лишь тех, которые занимаются в храмах уборкой и разной подсобной деятельностью:
— Сколько служу, столько и страдаю от них! Выйду в соборе с проповедью, — какая-нибудь дура в черном халате тут же приползает протирать подсвечники перед самым моим носом... А как мучаются из-за них прихожане, особенно из новообращенных да особенно женщины!.. Если уж молодая и красивая — набросятся, как воронье: то им не нравится, как свечку передаешь, то — не так крестишься, то еще чего: шипят, шамкают — только и слышно в храме: шу-шу-шу, шу-шу-шу... Сколько я бранился на них! Сколько раз прямо в проповедях взывал к ним! Без толку... Но, как подумаешь, из кого они вырастают?.. Из таких же молодых и красивых... Не выдерживают бабешечки приближения к небесам...
Допили чай. Вздохнув, он закончил рассуждение совершенно неожиданным выводом:
— Две беды у русской Церкви: бабки и архиереи. О последнем умолчу...
Машина наконец замедлила ход и остановилась. Водитель открыл дверь кунга и попросил глянуть — не здесь ли сворачивать. Мы спустились по откидной лесенке на асфальт. Было серое утро. Там, откуда мы приехали, даль терялась в почти ночном еще сумраке, но впереди уже явственно брезжил рассвет, и дорога прямой чертою соединяла нас с ним. Легкая поземка переметала через темнеющее полотно снежную пыль. Далеко впереди три лося не спеша пересекали дорогу. Они направлялись как раз туда, куда и мы следовали.
А потом был долгий суетный день. Мы кого-то окружали в дубовых лесах, кого-то загоняли, перебираясь через занесенные снегом овраги, но так ни разу и не выстрелили. Ночевали на пасеке. У нас был ключ от летнего домика пасечника, и шофер, пока мы бегали по сугробам, натопил печку и приготовил еду. Велись всякие разговоры, я между прочим рассказал и о поездке к архиерею. Васильич, который в ту пору был мало-мальски воцерковленным человеком, заинтересовался:
— Ну а после бабок о чем говорили?
— Ни о чем. Распрощались, и я пошел на вокзал. Так вот и съездил: ночь туда, ночь обратно, чтобы послушать, как старичок когда-то влюблялся в учительницу, а о восстановлении храма — ни слова...
Большинство охотников согласились, что это полная глупость, но Васильич сощурился и загадочно произнес:
— Тут все непросто... Не-эт! Архиереи такой народ, что у них ничего так просто не бывает! Помяните мое слово...
Никто не возражал: у Краузе не было достаточно четкого представления об архиереях, для доктора все люди были одинаковы — все болеют, а его отец уже спал, сморенный дневным утомлением и вечерним застольем.
На другой день все началось сызнова и проходило так же бестолково. А уж когда ехали домой, то и вовсе заблудились в степи. Наш давешний след поземка позамела, и охотники стали ориентироваться по памяти. Мы плутали-плутали, проваливались, выталкивали машину, наконец заползли в какой-то сад — наверное, яблоневый. Товарищам моим этот сад показался знакомым по прежним охотам. Решительно двинулись в нужную сторону, но вскоре замерли: перед нами лежала обширнейшая и очень глубокая балка, занесенная снегом...
Разглядев в сгущающихся сумерках высоковольтку, Краузе определил стороны света — он почему-то знал, откуда и куда идет эта линия.
— До Волги — километров тридцать, — уверенно сказал Краузе, — там вдоль берега есть дорога.
— Но мы не доберемся, — робко возразил шофер, — такие овраги...
— Не доберемся, — с прежней уверенностью подтвердил Краузе.
Они долго еще совещались, наконец Васильич надумал:
— Вот кто нас выведет, — и указал на меня.
Мы приняли это за шутку.
— Говори, куда ехать! — пристал Васильич.
— Да ладно тебе...
— Говори, говори!
— Ну откуда ж мне знать?
— Да хоть и не знаешь — садись в кабину и говори.
Охотники, повздыхав и покачав головами, забрались в кунг.
— Он что, перебрал вчера? — спросил я шофера.
— Да он вроде почти и не пил... Так куда ехать-то?
— Да что вы все — с ума посходили?.. Я ведь тут в первый раз... Давай, разворачивайся и по своему следу...
Мы снова ползли, вязли в снегу, буксовали, выталкивали... И вдруг увидели два силуэта. Водитель взял напрямик: через несколько минут подъехали к охотникам-зайчатникам, а уж они указали дорогу. Обнаружилось, что мы забрались в соседнюю область, но насчет высоковольтки и расстояния до Волги Краузе, между прочим, оказался прав.
Расставаясь, договорились продолжить начатое занятие через неделю. Я оставил ружье, патроны, теплую одежду и отправился в Москву налегке.
Дома меня ждала еще одна телеграмма от архиерея. Ну, думаю, может, теперь дело дойдет до восстановления храма. Поехал...
Долго потом не мог я понять, отчего с такой резкостью запечатлелась в памяти простая эта картинка: серое зимнее утро, прямая асфальтовая черта, лоси, поземка, обволакивающая сапоги снежной пылью, и мы стоим рядом: Васильич, Краузе, доктор, его отец и я — все еще живы, все еще крепкие мужики и все вместе еще... Лишь спустя годы выяснилось, что именно в эту минуту архиереем было принято решение, о котором из всех нас догадывался один Васильич.
За ружьем и теплой одеждой я попал к старому другу только весной.
— Я ж говорил, что у архиереев ничего так просто не бывает, а вы, разгильдяи, не верили. Потому и в кабину тебя посадил — думаю: если уж ты уготован для рукоположения, то, — он указал пальцем в небо, — будешь выведен, а заодно с тобою и мы. Вот так-то, отец диакон, а ты еще обижался...

ЛЮБОВЬ К АВИАЦИИ

В старинном северном городке служил я диаконом кладбищенской церкви. Весной к сторожу приехал зять — военный летчик. В храме — с утра до вечера: не то чтобы очень уж богомольным был — скорее наоборот, просто в достопримечательном городке никаких развлечений не обнаружилось, вот и заходил каждый день от скуки.
Однажды после утреннего богослужения он и говорит: мол, встретил вчера знакомого подполковника — тот прилетел бомбить лед. А здешняя река действительно во время ледохода очень норовистая и от заторов, бывало, поворачивала даже вспять, вот и повадились предварять стихию бомбардировками. Так что ничего неожиданного в сообщении летчика не содержалось. Но когда он сказал, что знает место сброса зарядов, и предложил сходить посмотреть бомбометание, мы с батюшкой сразу же согласились. Ну, батюшке этому и тридцати не было, так что он — по молодости, а я — от непреодоленного пристрастия к авиации.
Вышли из храма и по тропочке направились через кладбище в сторону городской окраины. Снегу было еще предостаточно, хотя и грязь местами уже обнажилась, так что, пока дошли до реки, все повымазались. Решили двигаться далее прямо по льду, слегка залитому водою. И вот бредем, бредем так за летчиком, и стало одолевать меня сомнение, а сомнение, известное дело, первый враг веры.
— А полетят ли сегодня? — спрашиваю. — Уж больно погода неважная.
— Полетят, — твердо отвечает наш проводник, — хотя, конечно, туман и облачность — ниже предела.
— Как же тогда лететь? — недоумевает батюшка.
— Ребята грамотные — им погода без разницы.
— А ты-то откуда их знаешь? — снова удивляется батюшка.
— Да их комполка в Германии комэском был, вместе летали.
— Чего-о?
— Ну, их командир полка был в Германии командиром эскадрильи, а я служил в соседней части. Мы с ним несколько раз перегоняли машины в капремонт. А перед капремонтом техники обычно снимают с самолета все, что можно: радиоаппаратуру, приборы, даже лампочки — на запчасти...
— Как же вы летели? — настал и мой черед удивляться.
— Ночью, — просто отвечал летчик. — Идешь без огней, без рации, города внизу освещены — по ним ориентируешься... Германию проходишь, Польшу проходишь, тут уже малость светать начинает, курс — на солнышко... Подлетаешь к большому городу — там две девятиэтажные башни: между ними снижаешься — и как раз посадочная полоса... Потом отгонишь машину в стороночку, к лесочку — аэродром все ж гражданский, переоденешься и через дырку в заборе прямиком на вокзал, обратный билет брать.
— Сурово, — оценил батюшка.
— А куда денешься? Фултонская речь Черчилля положила начало холодной войне. Вот и приходилось...
Между тем все мы уже промочили обувь, а у нас с батюшкой еще и рясы намокли и затяжелели, однако проводник неутомимо шагал по воде.
— Далеко еще? — поинтересовался батюшка.
— До поворота, — отвечал летчик. — Надо прибавить — время поджимает.
Прибавили, сколько могли. На ходу я пытался еще расспросить авиатора о службе в Германии, о том, доводилось ли ему встречаться в воздухе с немецкими или американскими самолетами. Он скупо отвечал и всякий ответ заканчивал соображением о Фултонской речи Черчилля — видно, замполит был силен непомерно.
— Может, хватит? — батюшка совсем запыхался.
— До поворота, — повторил летчик, — бомбить будут там.
— Так ты нас что — вместо мишеней?
Ответа не последовало: летчик замер и указал пальцем в небо.
— Пошли, — прошептал он.
Мы ничего не слышали.
— Первый взлетел... второй взлетел... удаляются... разворачиваются... идут сюда...
Страшенный вой пронесся над нами в тумане и облаках, потом где-то впереди громыхнуло.
— Отбомбились... уходят... разворачиваются вправо... первый сел... второй сел...
К городу мы приближались в потемках. По счастью, служба еще не началась. Отец настоятель, увидев вымокшие и перепачканные рясы, услышав хлюпанье наших ботинок, изумился до крайности:
— Что случилось?
Мы объяснили.
— Ну ладно, — настоятель кивнул на батюшку, — этот — молодой, но вы-то, отец диакон?..
— Виноват, — говорю, — у меня к авиации любовь с детства.
— Ну, расскажите хоть, как там оно было?
— Да мы ничего и не видели, — махнул рукой батюшка, — туман, облачность, Фултонская речь Черчилля, — и пошел в каптерку переодеваться.
— При чем тут Черчилль? — не понял отец настоятель.
— Фултонская речь Черчилля положила начало холодной войне, — объяснил я.
— У вас у обоих — жар, что ли? Толком про самолеты можете рассказать? Хоть повидали чего? Или — зря маялись?
— По-моему, — говорю, — классно! Прошли на бреющем — прямо над головой и ка-ак шарахнут! А что вы, отец настоятель, так заинтересовались?
— Да у меня, — смутился он, — вроде как тоже любовь. Неразделенная... Я их даже и повидать за всю жизнь никак не могу: только в кино или по телевизору...
Когда после вечерней службы шли из храма, летчик вдруг сказал: «Тсс!» — и снова замер, как днем на реке:
— Первый взлетел... второй взлетел...
Издалека донесся приглушенный рокот.
— Брешешь ты все, — усмехнулся молодой священник, — ничегошеньки не слыхать.
— А вот и слыхать! — возразил настоятель. — Как вам, отец диакон?
Я кивнул. Мы стояли, прислушиваясь. Вокруг, озаряя по-весеннему льдистые сугробы, догорали в снежных колодезьках свечи. Здесь так принято: приходя зимой на могилку, делают в снегу углубление — пробивают кулаком по локоть — и на дно ставят свечку: она спокойно горит себе в глубине, не боясь ни ветра, ни снегопада. Сугроб сияет теплым свечением, и на душе делается тепло.
— Разворачиваются влево... уходят...
— Так они что же, — спросил отец настоятель, — больше не прилетят?
— Могут, если понадобится, — отвечал летчик.
— Ну, ты узнаешь тогда?
— Конечно, какой разговор? Это ж свои ребята — в Германии вместе служили.
— В грех зависти с тобой впадешь, — вздохнул настоятель. — Летаешь...
— Чего тут завидовать? Просто с детства любил самолеты: ходил в авиамодельный кружок...
— Да и я ходил, и отец диакон тоже, небось, а что толку?
— ...Потом в аэроклуб, потом окончил авиационное училище и был направлен в Германию... Дело в том, что Фултонская речь Черчилля...
— Стоп, — тихо, но с угрозою в голосе сказал настоятель, — на сегодня достаточно, расходимся по домам. Всем — ангела-хранителя и спокойной ночи.

ПЕЧНОЕ ДЕЛО

Изба досталась мне старая, древняя даже. Если снаружи ветхость ее можно было попросту прикрыть тесом, то уж внутри кое-что пришлось поменять: пол был щелястый и холодный, рамы — гнилые, стекла — потрескавшиеся, но самое главное — разваливалась печка, старинная, глинобитная.
Существовала некогда несложная технология: из досок сооружалась опалубка, заливалась жидкою глиною, и глину эту долбили потом деревянным пеньком-толкачом, пока она, выпустив всю воду, не превращалась в камень.
Отслужив кое-как одну зиму, трещиноватая печь, не топившаяся лет двенадцать, пока дом стоял без хозяина, стала приходить в совершеннейшую негодность: каждый день я вынимал из ее нутра куски обвалившейся глины. В конце концов она прогорела насквозь, и дым через щели повалил в комнату. Сколько-то времени я пытался противостоять бедствию, замазывая трещины свежею глиною, но она держалась недолго: высыхая, отслаивалась от стенок, и дым снова пробивался наружу. Стало понятно, что уходить в следующую зиму с такой печкой нельзя. Позвал я самого мастеровитого мужика в нашей деревне. Он поглядел и сказал: «Можно». Мне было поручено разломать реликтовое творение и купить в колхозе огромное количество кирпича — на том и порешили, скрепив договор самым традиционным способом. Помнится, мастеровитый сосед, разглядывая широченные скамьи, пущенные вдоль стен, в задумчивости проговорил: «Да-а, у пьяненьких мужичков здесь поспа-ато...» Затем еще восхитился прежними мастерами, объяснив, что скамьи сделаны из «цельных плах, да не пиленых, а колотых: брали кряж, надсекали с торца и начинали в трещину забивать клинья, пока бревно не лопалось».
Разобрал я кирпичную трубу, разворотил печку, повыносил все во двор, подмел и вымыл запылившуюся комнату. На это ушло три дня. Мастеровитый сосед, возвращаясь вечерами с колхозной работы, всякий раз останавливался перекурить и высоко оценивал мои трудовые свершения. Потом указал, где накопать глины, — я и это исполнил, затратив еще два дня. Наконец, когда я решил, что череда моего подвижничества завершена и теперь за дело возьмется сосед, он вдруг сказал:
— Зятю надо фундамент до холодов положить...
— А после фундамента?
— Можно. Весной. А то ведь в мороз глину не размешаешь.
Переживать мне некогда было: ладно, думаю, человек он некрещеный — какой с него спрос?
Следующим взялся за дело самый знаменитый на всю округу печник, обитавший в райцентре. Я приехал к нему, уговаривал, уговаривал, он, как знающий себе цену мастер, отказывался, но в конце концов согласился. Показал несколько книг, в которых были печи и его конструкции, потряс нагромождением разнообразных знаний о дымоходах, кирпичах и теплопроводности, заявил, что крещеный, но Бог у него в душе, — по этим словам безошибочно определяется закоснелый безбожник, — и лишь тогда мы благополучно отправились в мою деревню.
Тут мне пришлось заниматься точнейшими измерениями и черчением на полу, чтобы дымоход будущего печного шедевра попал точно в отверстие от прежней трубы. На другой день я выпиливал огромный кусок пола, на котором должна была покоиться самая лучшая в районе печь, подводил под края этой площадки шесть кирпичных столбов — заказанный легендарным умельцем фундамент. Потом безостановочно пошли требы, службы, и к мастеру я попал чуть ли не через месяц. Снова привез его домой: заглянув в подпол, он определил, что шести столбов маловато, надо бы — девять. После его отъезда я скорехонько — наловчился уже — соорудил еще три столба под средней линией будущей печки и стал терпеливо ждать назначенного мне срока.
Между тем короткое здешнее лето по обычаю кончилось, начались дожди, ветра, ночные заморозки, спать приходилось в одежде, да электрический обогреватель немного еще выручал.
В назначенный день прибыл мастер. Надел фартук, очки, разложил инструменты и пошел посмотреть приготовленную мною глину. Глина была трех сортов: из ближнего оврага, из дальнего и — размоченные комья от старой печки. Мастер помял пальцами и одну, и вторую, и третью:
— Не нравится.
— Да отчего ж не нравится, когда у нас ею все пользуются?
— А, у вас всегда плохая глина была!
— Шестьсот лет всех устраивала — из нее за это время, поди, не одну тыщу печей сложили... Да и собор, самый большой на всю округу, из этой же глины — кирпичи ведь прямо здесь и пекли...
— Я с этой глиной работать не буду.
— Так где ж взять хорошей?
Он назвал место неподалеку от районного центра. Через год-другой, когда счет крещенных мною пошел на тысячи, а погребенных — на сотни, я нашел бы и грузовик, и помощников, а в ту пору рассчитывать можно было лишь на себя.
— Оттуда мне не привезти.
— Ну а эта не подойдет: не нравится мне ее консистенция — не люблю я с таким материалом работать, — сказал еще что-то про суспензию, эмульсию, ингредиенты и уехал.
И тут, по недостатку духовного опыта, совершил я большую ошибку: надобно было сразу начать молиться за мастера, да не просто, а усиленно, или, как мы говорим, сугубо, но я совершенно забыл про несчастного, тем более, что служебная необходимость вновь на несколько дней отвлекла меня от холодной избы.
И вот возвращаюсь, а глина в корыте замерзла... Продрожав в телогрейке и ватных штанах до утра, я начал носить в дом кирпичи: глину приходилось рубить комьями и отогревать на газовой плите в кастрюлях и ведрах...
Так совпало, что в это время один немастеровитый сосед начал класть печку своему сыну и все приходил ко мне для обмена творческими достижениями. Мы, быть может, и помогли бы друг другу, но уже после первого ряда кирпичей задачи наши стали решительно расходиться: он строил обыкновенную русскую печь, а я — неизвестно что, но в размерах, заданных большим мастером под неведомую конструкцию. Попутно выяснилось, что кирпичи мои — а колхоз собрал мне все остатки со складов — разной величины, и оттого ровных мест на стенах сооружения оказывалось совсем немного. Правда, впоследствии всякий новый человек, попадавший в дом, почему-то усматривал в этой щербатости невидимую мною закономерность и восхищался способностями печника, сумевшего выложить столь непростой орнамент: «Это, наверное, работа...» — и называлась фамилия печной знаменитости.
Зато сосед мой видел когда-то, как с помощью деревянной опалубки выкладывается внутренний свод, и рассказал мне об этом, а то ведь я не мог сообразить, каким образом лепится из кирпичей «потолок». Потом выяснилось, что «потолок» получился неправильный: у правильного в каждом ряду должно быть нечетное число кирпичей, потому как самый верхний — одинокий «замковый» — должен распирать своды, а у меня в каждом ряду насчитывалось двенадцать, то есть «замковых» или вовсе не было, или выходило по два.
— Так не бывает, — сумрачно говорил сосед и снова лез пересчитывать.
С большим мастером я встретился только зимой, когда приезжал в дом культуры на детский утренник. Помню, учительница вывела меня на середину зала и спрашивает:
— Дети, знаете, кто к нам пришел?
— Дед Моро-оз! — грянули они, как по команде.
После утренника сталкиваюсь на улице с печником: согбенный, еле ползет. Спрашиваю, что с ним случилось. Оказывается, вернувшись от меня, он тяжело заболел: воспаление легких, полиартрит, какие-то осложнения — так до сих пор выкарабкаться и не может...
— Старуха моя сильно ругалась! «Что ж ты, — говорит, — дурень, сделал? Шестьдесят лет, — говорит, — у нас священника не было, наконец появился, а ты его выгнать надумал? Да за это, — говорит, — такое наказание может быть...» Вот, руки скрючило: ни кирпич, ни инструмент держать теперь не могу... Велела прощения попросить: без этого, говорит, никакой мне надежды не будет... Так что вы уж...
Тут-то я и понял свою вину: надо было в тот самый день начать молиться за бедолагу.
Спросил он еще, как завершилась история с печкой. Я рассказал.
— А какой, — поинтересовался, — системы, какой конструкции?
— Да бросьте вы, — говорю, — какая уж там конструкция: без шапки можно спать, вот и вся система... Да в своде еще по двенадцать кирпичей уложилось...
— Так не бывает, — говорит.
— Да я и сам знаю, что не бывает, только куда уж теперь от этого денешься?
Он пообещал, если оклемается, бесплатно переложить печь и даже соглашался на нашу глину.
— Теперь, пожалуй, и оклемаешься, если и сам будешь молиться, конечно.
— Придется, наверное. Старуха тоже вот... заставляет.
К весне он почти поправился и летом приехал перекладывать печь.
— Как же вам удалось трубу в старое отверстие вывести — ведь все было рассчитано под специфическую конструкцию?
— А эта что — не специфическая?
— И кирпичей в своде, действительно, по двенадцать.
— Виноват, — говорю.
— Коэффициент полезного действия чрезвычайно мал: уж больно толстые стены, — то есть вы пожертвовали теплом ради излишней прочности... А что это за лежанка? И почему две чугунные плитки? Ну, спереди — это понятно, а сзади-то зачем?
Объясняю, что сначала, как положено, установил плитку спереди, в устье печи, но дымоход получился почти прямой, и от неистовой тяги дрова вылетали под самые облака, а то, может, и выше. Тогда для усложнения дымохода и чтобы не засорять поленьями небеса, сложил еще одну плиту сзади, соединил ее вдоль стены с передней — вот и получилась лежанка, на которой хорошо спину лечить, да и Барсику она очень нравится: зимою, как только с драки придет — и на лежанку, окровавленную морду оттапливать, на морозе ведь не умоешься. А тут: сядет, отворотившись от меня, языком и лапами поработает, потом, зажмурившись, оборачивается — представляет морду для обозрения: переносица исполосована, над бровью клочка шерсти недостает, одно ухо стало узорчато-кружевным, а от другого и вовсе почти ничего осталось. Наконец осторожно открывает один испуганный глаз — этот на месте, другой — тоже цел. «Все в порядке, — говорю, — молодец!» Он вмиг спрыгивает с лежанки и, не замечая миски с едой, направляется к двери: стало быть, еще не последний раунд сегодня...
Мастер сосредоточенно попримолк: вероятно, продумывал технологию переделки и оценивал объем предстоящих работ.
— Вы бы не напрягались, — говорю. — Меня эта печь вполне устраивает.
Он улыбнулся.
Впоследствии мы встречались нечасто, но всякий раз — с неизменной симпатией. Я испытывал искреннее уважение к этому человеку за все, что в наших печных делах довелось ему выстрадать, понять и преодолеть. Похоже, он отвечал точно таким же чувством.

СТРОИТЕЛИ

Поначалу богослужения совершались в маленькой комнатке бывшего швейного ателье. Колхоз надумал было заключить с нами договор об аренде этого помещеньица, а мы в ответ — договор об аренде собора, в котором с тридцатых годов колхоз размещал то гаражи, то мастерские и до того наразмещался, что довел грандиозное кирпичное сооружение до мученической погибели. И тогда правление колхоза усовестилось и решило построить рядом с останками собора новый храм — хоть небольшой, деревянный, но вполне всамделишный.
Председатель принес старенький «Огонек» с репродукцией картины «Над вечным покоем» и сказал: «Во! Такого хочу!». Пригласили бригаду плотников и начали строить. Бригада эта состояла из закарпатцев, которые в прежние времена наезжали сюда возводить скотные дворы и зерносушилки и завистливо именовались шабашниками, но потом обзавелись семьями и превратились в обыкновенных людей. Избраны они были для столь ответственного предприятия лишь потому, что обладали единственным на всю округу церковным календарем, привезенным с далекой родины.
Однако вскоре обнаружилось, что под воздействием наших холодов и промозглой сырости закарпатская воцерковленность получила совершенно неожиданное преломление: они частенько попивали, и все-то в честь именин. Откроют календарь: вот, дескать, у Александра именины, вот — у Бориса, вот — у Феодора. А разных Феодоров в святцах — немало... Я пытался выяснить, когда кто родился, когда крестили, чтобы утвердить законные дни тезоименитства, но тут они начинали доказывать, что у них — настоящих православных людей — так принято, потом переставали меня понимать и наконец вовсе переходили на украиньску мову. Тем не менее, работа помалу шла и, возможно, дошла бы до положенного завершения, когда бы к бригаде не присоединился еще один земляк — Ваня. Разом добавив в плотный праздничный график великое множество именин, он нанес смертельный удар по строительству, и оно прекратилось. После чего вся бригада, прихватив столь любезный их плотницким сердцам календарь, отправилась искать счастья в других палестинах.
Впрочем, до своего исчезновения они еще предложили мне построить баньку из бруса и востребовали за работу сорок бутылок водки. Было это в суровые дни противоалкогольных гонений, когда продавали по две бутылки в месяц, и дело, стало быть, откладывалось на двадцать месяцев. Мог, правда, получить и сразу, но лишь на собственные поминки — тут разрешалось как раз два ящика. Но в таком случае непонятно, зачем и баня нужна.
Через месячишко они снова объявились с готовностью сбросить цену. Я показал им готовую баньку.
— За сколько? — поинтересовались они.
— За бутылку.
— Шо ж за дурень на то согласился?
— Да это я сам, — говорю. — Сложил, а потом с соседом обмыли.
Они сочли, что я сильно продешевил...
А церковь достраивали колхозные плотники. Работали добросовестно: и переплетцы оконные малыми квадратиками собрали — как в старину, и царские врата по мере своей фантазии фигурно вырезали. Это ощущение важности церковного дела унаследовали они не иначе как от деда-диакона. Но и от отца, разорявшего храм, тоже кое-что перепало: пока шло строительство, мастеровые и выпивали в алтаре, и курили, и в карты поигрывали. Какое-то время кощунственность эта обходилась без происшествий. Ради заслуг деда-диакона, наверное. Потом к плотникам присоединился электрик, у которого неблагоговейности тоже было — пруд пруди, и произошло недоразумение.
Стали электричество подключать. Залез монтер на верхушку столба и пробует на ощупь: в которых проводах есть ток, а в которых нету. И вот найдет нужное и орет: «Фаза!» И всякий раз прилагает что-нибудь непотребное. Я предупредил его, что ругаться не следовало бы. А он в ответ: мол, это все... вроде как ерунда, и ничего он не боится, потому что с этими фазами давно знаком. И тут — то ли ремень на монтерской «кошке» развязался, то ли фаза какая-то незнакомая попалась, но светоносец вдруг опрокинулся вниз головою и неудобно повис на одной ноге. Пока бегали за стремянкой, нога выдернулась из ботинка и бедолага нырнул прямиком в землю. Обошлось без переломов. Забравшись снова, он более уже не сквернословил и с фазами разобрался на удивление легко — действительно, по-приятельски.
Подошла пора восстанавливать еще один храм — каменный, находившийся в семидесяти километрах от моей деревни. Местные власти предложили опытного хозяйственника, который всю жизнь что-то строил в наших краях. Он развернулся быстро: сразу же у него завелись деньги, появился лес, кирпич, цемент, шифер. Строительные материалы исчезали, обретались вновь и вновь исчезали. Машины с колхозным мясом шли в далекий северный город, где бригада сварщиков бросала на стапелях недостроенную подводную лодку, чтобы выполнить срочный заказ нашего хозяйственника... Лес — напротив — отправлял он в южный город и радостно сообщал мне, что взамен высылают электроавтобус:
— Никакого бензина не надо: зарядил от сети — и катайся. Да еще и гармонь обещают в придачу.
Похоже, это был длинный троллейбус с «гармошкой»...
Год проходил за годом, а в храме ничего не менялось.
— Пока я строю — я живу! — пел хозяйственник.
— И очень неплохо, — свидетельствовали прихожане.
Выгнать его было трудно — местная власть, имевшая здесь корыстный интерес, препятствовала, но в конце концов дело разрешилось благополучно. Впрочем, после моего отъезда его допустили к восстановлению еще одного храма: крест на купол он водрузил в точности задом наперед, но приобрел новую автомашину...
В соседнем районе своего священника не было, и мне иногда случалось касаться соседских забот. Там за восстановление деревянной церкви взялись учителя сельской школы во главе с молодым директором. К сожалению, в их компании отчего-то не оказалось преподавателя физики: мастера сняли медные ленты, непонятно зачем проложенные по стенам от кровли до самой земли. Через два дня молния сожгла церковь. Только тогда провозвестники будущего сообразили, что ленты призваны были разделять разряд небесного электричества и провожать его в землю. Вооружившись этим познанием, они взялись за следующий храм — благо церквей у них сохранилось немало.
Однако самые большие потрясения были связаны с судьбой трехсотлетней шатровой церкви. Тут, наконец, действовали настоящие профессионалы: приехавшие из большого города реставраторы возвели вокруг храма строительные леса и к каждому бревну приколотили по алюминиевой бирочке с номером. Они хотели разобрать сооружение и перевезти его в свой культурный город для пущей сохранности. Однако наши не отдавали. Тяжба продолжалась несколько лет, и все это время церковь оставалась в лесах, на площадках которых с северной, теневой стороны снег лежал до июня, подтачивая старые стены.
Однажды местная газетенка сообщила, что власти большого культурного города смирились с твердостью наших властей и дают денег на реставрацию зодческого шедевра, поглядеть на который съедутся туристы из цивилизованных стран, — тут мы, дескать, и разбогатеем...
Между тем за неделю до этого многообещающего известия сорокаметровый храм рухнул, сокрушив разлетевшимися бревнами могильные кресты маленького погоста, и ни реставрировать, ни перевозить стало нечего.
Вот так и строили...

ДРОВА

Переселился в деревню, а дров — нету. Спрашиваю — купить, но никто не продает: самим, дескать, надобны. У некоторых запасено столько, что и до скончания времен не спалить, топи хоть круглые сутки. Стоят вдоль огородов нескончаемые поленницы — иные и почернели, и гниют, но: «самим пригодятся». И ничего уж тут не поделаешь — это по-крестьянски...
Между тем подошел ноябрь, стало холодно. Тут, по счастью, нашелся жертвователь — облагодетельствовал целой телегой дров. Правда, дрова эти были рассыпаны по двору пилорамы: у мужиков что-то не задалось с вывозом — перевернули и телегу, и трактор. Впоследствии разная тяжелая техника закатала поленья в грязь, а грязь замерзла от наступившего похолодания. И вот обухом колуна навыколачиваю дровишек, привяжу к багажнику велосипеда и — домой. Пока одни горят, другие сушатся в устье печки: завтра — им гореть, а сушиться будет следующая вязанка. Конечно, и грязи от этих дров было несметно, и пар по избе плавал, точно облако, но тепла хватало вполне. Все бы ладно, да началась зима, и дрова мои засыпало снегом, отчего они превратились в полезное ископаемое.
Как-то разгребаю сугробы в поисках спасительной древесины — подъезжает автомобиль. Выходят из него люди в черных пальто и начинают махать руками — ведут, стало быть, начальственный разговор. Потом приблизились посмотреть на непонятное им занятие. А я как раз три чурочки раздобыл, четвертую выколачиваю. Глянули они и рассмеялись:
— Лес продаем тысячами кубов, а священник дровами не обеспечен.
— Вот, — говорю, — и выпало вам счастье принести достойный плод покаяния.
— А мы — безбожники, — и снова смеются.
— Безбожники, но — православные, христианские? — спрашиваю.
— А какие еще бывают?
— Ну, наверное, иудейские, мусульманские...
— Нет уж, отец, нам этого не надо: мы — свои...
Через несколько дней прислали они грузовик: еловые пни, оставшиеся после разделки стволов. Эти дрова тоже были сырыми, горели плохо, дымили, да еще и стреляли из печки мелкими угольками, но благодаря им я дотянул до того времени, когда началась очередная заготовка топлива.
Двое механизаторов взяли меня в компаньоны, и на колесном тракторе мы отправились далеко за реку. Весь день валили деревья, обрубали сучки, назавтра — опять туда же. Вечером возвращаемся, сосед говорит, что за мною приезжали — отпевать, но так и уехали восвояси. Причем старик, хоронивший брата, сильно бранился: негоже, мол, батюшке бродить на лесоповал — он должен сидеть дома, дежурить, как врач «скорой помощи». Старик, конечно, был прав.
Утром я помчался вослед за ним и успел. А потом он рассказал мне, как была устроена приходская жизнь в прежние времена. Мир определил нарезать церкви тридцать шесть гектаров земли: восемнадцать — священнику, двенадцать — диакону и шесть — псаломщику. По одному гектару от каждого можно отнять: на этой площади были храм, погост, школа. А остальная земля кормила клириков: сами прихожане арендовали и обрабатывали ее, расплачиваясь натуральным продуктом. Причем священнику строго-настрого воспрещалось работать: лишь в самом начале сенокоса дозволяли ему пройти рядок по луговине и отправляли домой. Дровами его снабжали в любых количествах и, само собою, бесплатно.
— У батюшки жизнь — сплошное дежурство, — поучал старик. — Работу за него сделает мир, но уж если что духовное понадобится: исповедь, соборование, крещение, венчание, отпевание, — батюшка должен быть на месте и в полной готовности... А потом: руки... Гляньте-ка на свои руки... То-то и оно — обыкновенные: в порезах, мозолях, чернота въелась... И у меня такие же. Но я никого не благословляю, к моим рукам никто не прикладывается... А священнику приходится еще и новорожденных в купель окунать, и венцы цеплять на молодоженов — куда ж с такими страшными лапами?..
И снова старик был прав.
Впредь я уже на заготовки не отлучался: выписывал в лесничестве необходимые пятнадцать кубических метров, и лес приволакивали мне прямо к дому. Оставалось распилить два десятка хлыстов, переколоть и уложить в поленницы. А еще — завел в храме наждак, которым и доводил руки до приличного вида.
Так и учился уму-разуму помаленьку.

ПШЕНИЦА ЗОЛОТАЯ

Неделю не мог домой попасть — служил на дальних приходах. Возвращаюсь — а у меня перед домом сеют. Отслужил молебен, положенный перед началом сеяния хлебов, взял святую воду и пошел по дорожке через поле, кропя парящую землю. Гляжу, кругом все пустые бутылки валяются — насчитал шесть, и механизаторов — они на дальнем краю у тракторов возлегли — тоже шестеро... Окропил трактора, зерно в сеялках, отцов-механизаторов и ушел восвояси.
А сеяли они пшеницу, которая в здешних краях ну никак не урождается. То есть в прежние времена, когда Отечество наше было православной державой, местный народ даже торговал пшеницей, потом, когда оно отступало от веры, пшеница еще кое-как вызревала, но вот уж когда оно провозгласило себя страной воинствующих безбожников, пшеница удаваться перестала. Как говорил наш архиерей: «За всю историю человечества не было в мире других дураков, которые провозгласили бы богоборчество государственной политикой. Додумались, паки и паки!».
Пока пшеница себе возрастала, я мотался по огромнейшему району с разными сельскохозяйственными требами: в одном углу нужен дождь, в другом — ведро... Получилась полная неразбериха. Известно, что раньше священники на молебен о дожде брали с собою зонтик. Мне зонтик был без надобности, поскольку я успевал уехать на автомобиле до начала дождя, но люди-то оставались! И когда я недели через две снова попадал в этот край, то оказывалось, что ручьи вышли из берегов, мосты посносило, а сенокос может не состояться вообще, так что пора готовиться к голоду. Срочно служили другой молебен. Дождь прекращался, но в течение двух недель до следующего моего приезда засуха сжигала посевы и даже траву, так что голод опять оказывался неминуем. Либеральный газетчик организовал партию «зеленых», возглавил ее и в каждом номере публиковал передовую статью об угрозе глобальной экологической катастрофы в районе... И тогда вместо молебнов о ведре и дожде мы стали служить молебны, полагающиеся перед началом доброго дела. Тем более что к этому времени сложение крестьянских просьб стало представлять неразрешимую задачу: один-два дождичка для картошки, но чтобы сенокосу не повредить, а там для капусты маленько добавить, но не в уборочную, хотя и для грибков дождик не помешал бы, но без жары, чтобы не зачервивели...
Между тем пшеница выросла такой красивой, такой могучей, что это стало смутительной неожиданностью для нашего хозяйства. Со всего района съезжались специалисты: щупали, мяли и перетирали в ладонях шоколадные колосья, нюхали и жевали зернышки. Председатель рассказывал о составе почвы, сроках посева, количестве удобрений, и гости записывали, записывали. А жители нашей деревни то и дело просили исполнить по радио ласковую песню Исаковского: «Стеной стоит пшеница золотая по сторонам дорожки полевой»...
Механизаторы, гулявшие в честь окончания уборочной, достоверно поведали мне, что урожайность оказалась такой громадной, что компьютер не вместил и на счетах костяшек не хватило. По всему получалось, сказали они еще, что с такой урожайностью наш колхоз сможет завалить пшеницею всю Европу, и даже Америке маленько перепадет. Но, конечно, не на этот год, а только на следующий.
Следующей весной я предложил агроному объехать с молебнами все поля. Агроном у нас женщина современная, гоняет на мотоцикле. Правда, забывает иногда, как тормозить, и оттого по временам в заборы врезается, но это уж... Прав был архиерей: «С баб, наверное, и на Страшном Суде ничего не спросят. Ну что с них спрашивать? Чуда в перьях... Похоже, за все придется отвечать нам».
Она сказала: «Это все глупости для отсталых старух. Урожай зависит только от уровня агрокультуры».
Глупости так глупости. Для старух так для старух. Агрокультуры так агрокультуры.
Но с тех пор на этом поле не вызревало уже ничего: ни рожь, ни ячмень, ни пшеница — все не угадывали с почвой, сроками, семенами и удобрениями, а если и угадывали, то случались поздние заморозки, град или еще что-нибудь непредвиденное, напоминавшее о том, кто здесь Хозяин.
Так что Европу нам завалить не удалось. Да и Америке не перепало.

КРЕСТИНЫ

Возвращаюсь из соседнего района — по благословению архиерея совершал первое богослужение в восстановленном храме, а прямых дорог туда нет, надо давать большого крюка и даже выбираться в другую область, чтобы проехать на поезде. Вот и еду. Ночь. Клонит ко сну. Прошу проводника разбудить меня возле нужного полустаночка и засыпаю. А он сам проспал, и пришлось ехать до следующей станции.
Ночь, метель, кроме меня, никто не сошел с поезда. Бетонная коробочка — вокзал, расписание — обратный поезд после полудня, промерзшие скамьи... Постучался в дверь с надписью: «Посторонним вход запрещен». Говорят: «Войдите». Вхожу: теплынь, и женщина-диспетчер сидит перед пультом. Объясняю ситуацию, прошу погреться. Разрешила и даже угостила чайком. Над пультом — схема железнодорожного узла: два магистральных пути и один тупичок — не больно сложно, надо признать. Работой она определенно не была перегружена, и мы потихоньку разговорились. Выяснилось, что мужа у нее нет, то есть он, конечно, был, но, как водится, сильно пьющий, и потому пришлось его выгнать, и от всей этой канители остался непутевый сын-школьник, которого надо бы, пользуясь случаем, немедленно окрестить. Еще выяснилось, что я смогу выехать в восемь утра на путейской дрезине, а до того времени в нужную сторону вообще никакого движения не будет.
Крестить — так крестить. Осталось только дождаться сменщицы.
— Как только кто-нибудь появится, пошлю за ней, чтобы пришла пораньше, она рядом живет.
Тут же и появился, да не кто-нибудь, а милиционер. Сказал, что в леспромхозе убийство и ему надо срочно ехать на следствие. Его и сгоняли за сменщицей, а диспетчер тем временем связалась по рации с машинистом попутного поезда, состав притормозил, и наш посыльный отправился изучать унылые обстоятельства ординарной попойки, завершившейся столь печальным исходом.
После передачи дежурства сходили в бедную квартирку диспетчерши, окрестили парнишку, потом вернулись на станцию, где уже тарахтела дрезина. Просторная будка была забита путейцами в рыжих жилетах: они заботливо усадили меня поближе к чугунной печурке, топившейся углем, а требный чемоданчик и сумку с облачением пристроили у кого-то на коленях.
По временам дрезина останавливалась, и кто-либо из рабочих выходил: в этих местах обыкновенно неподалеку от дороги стоял сарайчик — с инструментом, наверное. Остановились у переезда. Здесь был большой сараище, а кроме него, целый хутор: дом, хлев, дровяник, колодец, стог сена... Стояли долго: рабочие уходили, приходили, совещались и уходили снова. Наконец выяснилось, что у хозяина хутора — путевого обходчика — недавно родился сын, и надо бы окрестить, а народ меня подождет: в графике — «окно», дрезина никому не мешает.
Крестить — так крестить. Пошел в дом. Спрашиваю, как назвали младенца. Оказалось — мой тезка, да еще полный: и отчества одинаковые. Обстоятельство это было воспринято как добрый знак и произвело на путейцев столь сильное впечатление, что уже через полчаса после совершения таинства некоторые уложили свои светлые лики в тарелки. Остальные присоединились чуть позже.
Вышел на крыльцо, чтобы проветриться от табачного дыма, гляжу: стоит состав с углем. Я — к тепловозу: кричу машинисту и его помощнику, что все уже потеряли управленческие способности и некому стронуть дрезину с места. А они спокойно кивают и даже позевывают: ну, думаю, на пути духовного делания ребята достигли очень больших высот — полнейшего то есть бесстрастия...
Я полагал, что дрезину подцепят спереди и будут толкать, однако вместо этого помощник показал мне, как увеличивать скорость, как тормозить, и благословил отправляться.
...Перед входным светофором я снизил скорость — и хорошо сделал, потому что меня бросили на тупиковый путь и дрезина запрыгала на стрелках, грозя соскочить в снег. Еще издали увидел я человека в красной фуражке, решил, что предстоят серьезные разговоры, и пошел сдаваться. Однако человек сказал мне: «Приветик», и таким обыденным тоном, словно именно я каждое утро пригонял сюда эту дрезину.
— А где Семен-то? — спросил еще он.
Я честно признался, что не ведаю.
— Дак он что — не приехал?
Я даже огляделся: не вышел ли кто-нибудь, кроме меня, из пустой дрезины. Но нет: кругом никого не было.
— И Алик не приехал? — недоверчиво поинтересовался человек в красной фуражке.
— И Алик.
— И Федотыч?
— И Федотыч.
— А все-таки, где Семен-то?..
— Наверное, у тезки.
— У какого?
— У моего.
— А-а, — и пошел на станцию.
По главному пути прогрохотал товарняк. Знакомый помощник машиниста смотрел в окошко. Я помахал ему рукой, однако ответа не последовало: лишь проводил меня задумчивым взглядом.
Подвернулась попутка: водитель был из нашего района и знал меня. Он рассказал, что у него тяжело заболел сын и надо бы срочно окрестить.
Крестить — так крестить. Сил у меня уже не оставалось: на всякий случай приметил, как переключаются скорости, и заснул.

ПЧЁЛЫ

Плодовые деревья в нашем краю не растут. Километров на триста южнее — пожалуйста: есть и вишни, и яблони, а у нас — нет: вымерзают. Зато хорошо растут ягодные кустарники и многолетние травы. А это значит, что здешняя земля в цветении с первых теплых дней и до самой осени. Стало быть, пчелиного продовольствия предостаточно. Беда в том только, что теплые дни приходят поздно. Обыкновенно в конце марта наступают сильные оттепели: снег в полях тает, бегут ручьи, лед на реке покрывается водою, однако эта весна длится всего неделю. Потом вновь холодает, начинаются снегопады, метели, поля зарастают сугробами, лед на реке становится толще и крепче, и даже северные сияния еще случаются иногда. И лишь в начале мая приходит весна бесповоротная. Но опять очень неторопливая: ночные холода продолжаются едва ли не до июля. А в сентябре случаются первые утренники. То есть пчелки здешние, чтобы выжить, должны иметь в характере горячечную авральность.
И вот один авантюристический человек, слывший отъявленным пчеловодом, пригласил меня освятить пасеку. Никогда ранее знакомства с пчелами водить мне не приходилось, но в Требнике «Чин освящения пчел» наличествует, так что, думаю я себе, и до меня батюшки как-то справлялись, и не слышно, чтобы кто-нибудь из них был заживо съеден. Но все равно боязно...
Приезжаем: сорок ульев, и гул стоит, как на аэродроме. Прочитал я в сторонке начальные молитвословия, а дальше написано: «Окропляет иерей места пчел вся». Ну что делать? Пошел окроплять «места вся». Иду, словно во сне, а они, как пули, туда-сюда пролетают... Вернулся, отдышался, прочитал следующие молитвы, глядь: «И паки окропляет место пчел». Пошел паки, уже посмелее: чувствую, дело делается не просто так, а охранительно — все пули мимо летят. И снова вернулся. Прочитал отрывок из Евангелия от Луки, как воскресший Христос явился ученикам, убоявшимся такового чуда, попросил еды, и они дали Ему печеной рыбы и «от пчел сот». А следом новое указание: «И паки кропит место пчел»...
Тут уж я выступил совершенно спокойно: размахался кропилом так, что для них вроде как ливень произошел, — но ничего, не рассердились нисколько.
Вот уж, думаю, воистину твари Божии — претерпели меня, не ужалили. И не от разума это у них — ну зачем им, действительно, такие маленькие головешки человеческими проблемами забивать, — а от неукоснительного «хождения» пред Творцом и, значит, всегдашней готовности к послушанию Его воле. Есть чему поучиться...
Впрочем, как говорил один закарпатец-строитель: «Учиться можно у всех — даже у свиньи: кушает любую гадость и все обращает в наилучшайший продукт».

ПИСЬМА К ЛЕШЕМУ

Воскресный день, литургия... «Еще молимся о милости, жизни, мире, здравии, спасении, посещении, прощении и оставлении грехов рабов Божиих», — и читаю записки: «Графиды» — понятное дело, Глафиры, «Великониды» — Еликониды, «Ириньи» — Ирины, «Опоросиньи» — Евфросинии, а «Полухерии» — Пульхерии. Илон, Крисов и Лайм приходится опускать — это некрещеные дети несмышленых родителей.
Потом «еще молимся о упокоении душ усопших рабов Божиих»: «Сахардона» — то есть Сакердона, «Ареста» — это Орест, «Вилена, Кима, Новомира и Энгельса»...
— А это, — спрашиваю, — что за люди?
— Дак они, — отвечают, — крещеные. Раньше, пока вас не было, у нас бабки крестили: молитовку погундят, а уж как родители назовут, в том наименовании и оставляли. А Энгельс — Геля, стало быть: хорошее имя — у нас Энгельсов много...
И вот захотелось мне познакомиться хоть с одной такой «бабкой», которая по дерзновению своему крестила здешних младенцев — Новомиров и Энгельсов. Вообще-то крестить может всякий крещеный человек, но: если нет священника и если обстоятельства понуждают, — то есть в исключительных, или, как теперь говорят, экстремальных условиях. В прежние времена женщины знали это: родит где-нибудь на покосе, видит, что не жилец, обмакнет пальцы в кринку с водой: «Крещается раб Божий, — назовет имя, — во имя Отца, аминь, — влажными пальцами коснется головки младенца. — И Сына, аминь, — снова коснется. — И Святаго Духа, аминь», — коснется и в третий раз. А если нет воды рядом, то так — без воды. Коли после того помрет младенчик, священники его отпевают как крещеного христианина, а коли выживет — остается только святым миром помазать. Конечно, век этот был на земле нашей — куда как исключительный, и крестить, хоть и без священников, надобно было, но зачем же нечеловеческие имена?..
Кроме того, «крестительницы» эти неутомимо придумывали всякие слухи: то батюшка нехорош, потому что богатый, а когда оказалось, что бедный, и это плохо — настоящий поп не может быть нищим; то — в каждом селе жена, а коли не так, то — больно строг с женщинами, мог бы и внимание оказать: мало ли что священник — мужчина все же... Дальше стал неправильным, поскольку звался не Алексием, а всех правильных попов, дескать, непременно зовут Алексиями, взять хотя бы патриарха, которого по телевизору показывают. В подтверждение этих слов говорили еще, что перед подписью своей ставлю букву «о» с точкой, а, к примеру, когда председатель колхоза уходит в отпуск, то за него остается механик и ставит тогда перед своею подписью «и.о.»...
Повели меня к одной знаменитости: говорят, у нее даже «поповский фартук» есть. Заходим в избушку: сидит за столом старуха в истрепанной епитрахили и что-то пишет. А епитрахиль — главное священническое облачение, без нее никакой службы не сослужить, и, конечно, никому, кроме священника, надевать ее не полагается. Видать, осталась от батюшки, утраченного в тридцатые годы. Поздоровались. Бабка и объясняет:
— Кошечка моя потерялась. Теперь вот, паря, лешему приходится письмо писать, чтобы возвернул кошечку.
— На каком же, — говорю, — языке письмо ваше?
— Ты что ж, паря, не знаешь, как лешему письма пишут?.. А еще священник!.. Чему вас там только учат... Справа налево!
— И какой же, — спрашиваю, — адрес?
— Да никакой: положи под крыльцо — и будет доставлено.
И вот, думаю я себе, коли во святом крещении человек с Богом соединяется, то с кем же соединяла души людей эта чудодеица в «поповском фартуке»?.. То-то возле ее логовища никто естественной смертью давно уже не помирает, и ни единого человека отпеть нельзя: сплошь самоубийцы. В прошлом месяце тракторист додумался на ходу выбраться из своего трактора и лечь под гусеницу, а вчера, и сорока дней не прошло, его напарник проделал над собой то же самое — эпидемия...
Умирала она тяжело и мучительно. Я приезжал исповедовать ее, но ни капли раскаяния не дождался: она лишь злобствовала на близких своих, на соседей, знакомых и, корчась от боли, выкрикивала: «Не люблю всех!.. Не люблю всех!.. Не люблю всех!..» С этими словами, без покаяния, она и умерла.
А ветхую епитрахиль, послужившую спервоначала неизвестному мне новомученику и претерпевшую затем множество надругательств и оскорблений, я выстирал, окропил святою водою и спрятал в тихое место — пусть отдыхает.

ВОЛКИ

За ночь потеплело на двадцать три градуса, и утром было всего двадцать пять.
Крещу после богослужения, вдруг дверь распахивается и влетает охотовед: перепоясан патронташем, на боку нож. Когда облако тумана рассеялось, он разглядел происходящее и вылетел.
В свой час таинство свершилось, люди ушли, а охотовед опять влетел и громким-громким шепотом:
— Отец, скорее: у тебя в деревне волки! — шепотом, стало быть, от благочестивости, а громким — от переизбытка чувств. — Мы сделали оклад в бору, но флажков не хватило, и надо один лаз перекрыть.
Я говорю ему, что мне теперь убивать нельзя. А он чуть не умоляет: убивать, мол, и не надобно, встань только в нужном месте, и все...
Я снял облачение, замкнул храм и, как был в подряснике, так и взобрался на снегоход. Помчались мы, пугая собак и прохожих, через все село, за околицу, а там по проселку к моей деревне.
Мы с этим охотоведом знакомы давно: случалось, вместе охотились, да и потом, когда я начал служить в областном центре, судьба нас снова свела — пострадав от медведя, он частенько ездил в город на врачебные консультации и останавливался в той самой гостинице, где жил я.
Заехали ко мне, я быстро переоделся, схватил ружье и — дальше. У крайней избы остановились: крыльцо было залито кровью.
— Рысь, — пояснил охотовед. — Задрали ее в лесу, а вечерять притащили сюда — так культурнее. А уж под утро, когда хозяйка печь затопила, опять в лес убрались.
По следам хорошо было видно, как тащили сюда и как убирались обратно.
— Ну а рысь-то чего сдалась? — не понял я. — Больная, что ли?
— С котенком... Так бы им, конечно, ни за что ее не взять бы, а тут, видать, рысеныша своего защищала, вот и подставилась... Это ведь, отец, твои знакомые волки...
За несколько дней до того ехал я в районный центр отпевать мужичка, отравившегося иностранным спиртом: у нас тогда от этого спирта мор был, словно от чумы или от черной оспы, — каждый день кого-нибудь хоронили... Тепло в машине, задремал я. Вдруг шофер говорит:
— Глядите-ка: две собаки, да какие большущие!
Открываю глаза: впереди на дороге сидят две псины. Но, думаю, откуда тут быть собакам — вокруг и жилья нет?..
Мы приближаемся, а они лениво встают и неспешно отступают на обочину: вижу — волки! Чего ж, думаю, они так безбоязненны — среди дня, прямо на дороге — не подранки ли?..
— Тормозни, — говорю.
Остановились метрах в десяти от волков. Только я приоткрыл дверцу, они как сиганут в поле и — прыжками по сугробам... Видать, устали, перебираясь через заснеженные поля, и сели передохнуть на асфальте.
Заехали к охотоведу, рассказали ему о волках, и в тот же день он начал преследование. А они, словно издеваясь над казенным человеком, побрели по его охотничьему путику и съели двух лисиц, угодивших в капканы. Наконец добрались до моей деревни, где от них нашли погибель свою рысь с детенышем.
Поставили меня на номер. Затаился я, изготовился к выстрелу, а сам думаю: чего же мне делать, если волки и впрямь выскочат? Стрелять в воздух? Так можно всю охоту испортить, а волки эти не только лисиц, они уж дюжину собак поизорвали да в колхозный телятник пытались залезть, — так что порчу охоты мужики не поймут. Правда, архиерей благословил меня в случае голода добывать пропитание охотничьим способом, как, например, это делают бедствующие православные священники на Аляске. И хотя случай таковой вполне можно было считать наступившим: не было у меня ни жалования, ни хозяйства, — все же волк мало годился для пропитания. С другой стороны, за волков полагалась премия, а вот с премией можно было бы и в сельпо зайти...
Чувствую, самому мне не разобраться: прочитал «Отче наш», особо выделив: «хлеб наш насущный даждь нам днесь» и «не введи нас во искушение», — и успокоился.
И правильно сделал: перебили мужики волков, а я их даже и не видел. Говорили, что волки поначалу пошли на меня, но потом вдруг круто свернули в сторону.
— Я на это и рассчитывал, — признался охотовед. — Коли уж тебе стрелять нельзя, так их на тебя и не выпустят. Так что ты у нас оказался лучше всяких флажков — вроде стены бетонной.
Потом охотоведу прислали премию, и он справедливо разделил ее между всеми участниками облавы. Вот и получилось, что в искушение Господь не ввел, а хлеб насущный — дал.

ЛЮТЫЙ

Как-то под Рождество крестил я в глухом отдаленном сельце ребятишек. Для совершения таинства предоставили мне заплеванный, пропахший мочою клуб, явленный в мир, как можно догадываться, взамен некогда разоренного храма. После крещения меня попросили заехать в соседнюю деревеньку — надобно было отпеть только что преставившегося старичка.
По дороге водитель грузовика рассказал мне, что покойному семьдесят пять лет, что всю жизнь он проработал колхозным бухгалтером, «лютый партиец — даже парторгом бывал», а вчера с ним случился удар, и врачи, приехавшие из районной больницы, ничем не смогли помочь.
В избе пахло яйцами, солеными огурцами и колбасой — хозяйка дома, старшая дочь покойного, готовила для поминок салат, а трое мужиков — сыновья, приехавшие из других деревень, — пили водку.
В тот год из-за беспробудной борьбы с пьянством магазины водкой совершенно не торговали, и только на свадьбы, юбилеи да на поминки сельсовет разрешал по два ящика. Вот эти самые ящики и стояли сейчас под столом, за который осиротевшие братья с настойчивой вежливостью приглашали присесть и меня:
— Батя! Садись, помянем отца нашего родного, Дмитрия Ваныча, царство ему небесное, пусть земля будет пухом...
Я сказал, что сначала — дело, начал облачаться, тут у них возник спор: прав я или не прав?.. Сошлись на том, что скорее все-таки прав, и, успокоившись, продолжили свое увлекательное занятие.
За пестрой ситцевой занавеской лежал на кровати и сам Дмитрий Иванович. Он был в черном костюме, серой рубашке и при галстуке. На лацкане пиджака блестели значки победителя трудовых соревнований. В изголовье сидела на табуреточке еще одна женщина — как выяснилось, младшая дочь, примчавшаяся из соседней области по телеграмме. Тихонько всхлипывая, она смачивала влажной тряпочкой губы покойного, который против ожидания... оказался жив.
— Вы что ж, — спросил я, — уже и обмыли его водой?
— Братья, — шепотом сказала она, указывая взглядом за занавеску. — Сказали... пока теплый, да пока сами трезвые, сподручнее... А он, как вчера отключился, так в сознание и не приходит...
Я отслужил молебен об исцелении недужного и уехал. Перед отъездом настоятельно просил: как только старик умрет, прислать за мною машину, чтобы совершить отпевание. Братья торжественно обещали. Но ни завтра, ни послезавтра, ни через неделю машины не было.
Прошло несколько месяцев. На Троицу увидел я в храме старушек из того самого сельца, после службы разговорился с ними, и вот какую историю они мне рассказали.
Вскоре после моего отъезда Дмитрий Иванович очнулся, встал, вышел из-за своей занавесочки и, как только до его сознания дошел смысл происходящего, разгневался до такой степени, что начал искать топор... Сыновья благоразумно поразбежались. Потом к старому бухгалтеру приехали районные доктора, надавали лекарств, и он стал помаленьку выправляться.
И вот как-то весной, когда снег у крылечка растаял, выбрался Дмитрий Иванович на завалинку и грелся под солнышком. Соседка шла мимо, остановилась и порадовалась за старичка, который по милости Божией вернулся от смерти... Она про батюшку да про молебен, а он: «Какой еще батюшка? Какой молебен?» Ему, стало быть, никто про эти события не поведал: боялись. Соседка в полном изумлении и рассказала обо всем. Несчастный резко приподнялся, топнул ногой: «Чтобы ко мне — поп?!» И с этими словами пал на вешнюю землю.
Говорят, из-за водки произошла тяжба: действительно, как это — у одного и того же человека вторые похороны?.. В конце концов сельсовет уступил сыновьям.
Но посылать за священником никто уже не решился. На всякий случай, наверное.

ДАЛЕКО ОТ ВЕНЕЦИИ

Предупреждал я охотоведа: не зови иностранцев, не принесут они никакого добра, — не послушался: пристрастие ко всему зарубежному неистребимо в русском народе. И вот стали появляться у нас то шведы, то немцы, то англичане... Мужики высказывали недовольство: им лицензий на зверя не продают, а иностранцы знай себе стреляют и медведя, и лося, и кабана, и вообще все, что под руку попадется.
Впрочем, несмотря на это ворчание, внешнеполитическая резвость наших егерей поначалу сходила им с рук вполне благополучно.
И вдруг случился конфуз. И отчасти трагический. О нем даже в газетах писали. Хотя, конечно же, весьма кратко. Между тем как событие это в силу своей международной важности достойно более пространного изложения.
Приехал как-то итальянец. Дядечка лет пятидесяти, по-русски — ни слова, известно только, что лицензия у него на медведя. Дело происходило в сентябре, когда медведя бьют на овсах: по весне специально засевают небольшие поля возле самого леса, а то и в лесу; злак по созревании не убирают, но караулят на нем медведей, которые любят овес нестерпимо. Дальнейшие условия охоты таковы: приходят добытчики засветло, в чистой одежке и без всякого курения, потому как запах табачный нормальные существа на дух не переносят. Залезают на заранее изготовленные лабазы — как правило, просто перекладинки, прибитые на развилках деревьев, и бесшумно ждут наступления темноты. Медведи приходят в сумерках, когда человеческий глаз видит уже неважно, и потому стрелки готовы проявлять действие на всякое призрачное шевеление. Поскольку охота эта проводится обычно не в одиночку, завершают ее заранее оговоренным сигналом, который может дать только один человек — старший в команде. Нарушение последнего условия почти неотвратимо приводит к беде — это знает всякий охотник, но, тем не менее, оно по временам нарушается. Для чего — неизвестно. Наверное, лишь для того, чтобы подтверждать прискорбную правоту непоколебимой взаимосвязи.
На сей раз нарушителем стал многоопытный охотник, сидевший на дереве неподалеку от итальянца: ему показалось, что медведь шебаршится в кустах у дальнего конца поля. Желая угодить зарубежному дикарю, никогда не видавшему приличных животных, безумец слез с лабаза, поманил соседа, и они краем леса, в три погибели скрючившись, осторожно направились добывать ценный трофей. А на том конце поля никакого трофея не было, зато сидели их компаньоны, которые и открыли на удивление меткий огонь по крадущимся фигурам. Вопль, вознесшийся к звездному небу, развеял горячечную радость стрелков.
Вышло так, что сам вольнодумец и подпал под карающую десницу: ранение оказалось сложным и на долгие месяцы приковало его к постели.
Что же до веденецкого гостя, то он... исчез. Его искали всю ночь: с фарами, фонарями, с криками и беспрерывной пальбой. Искали весь следующий день и следующую ночь — бесполезно. Милиция обратилась в областной город с просьбой прислать ищейку, а корреспондент местной газеты — человек современных веяний — посетил районного колдуна, чтобы тот указал ему место нахождения пропавшего охотника.
— Ушел в астрал, — привычно объяснил экстрасенс, получив требуемую сумму.
— Это само собой, — согласился журналист, — это и дураку ясно; но на территории какого колхоза?
Дальнейшее выяснение требовало дополнительной оплаты, а кошелек у корреспондента был пуст, что означало «плохую карму».
И вот, когда местные власти после многочасовых бдений решили уже заявить о пропаже во всеуслышание и попросить у мирового сообщества помощи, случайный водитель привез в больницу незадачливого медвежатника, раненного в самую мягкую часть тела.
Поскольку итальянского языка никто в наших краях не знал, подробности происшествия стали известны нам далеко не сразу. Но со временем, когда врачи научились понимать несчастного, вырисовалась вот какая картина.
Получив ранение, итальянец решил, что на них напала знаменитая русская мафия, имевшая целью похищение огнестрельного оружия, бросился в глубь леса и там залег. Шумные поиски, организованные милицией, он принял за продолжение боя, развязанного все той же мафиозной группировкой, и лежал неподвижно. Когда сражение стихло, стал выбираться. Вышел на какой-то проселок, затаился в кювете и терпеливо ждал. Наконец показался почтовый фургон. Обрадовавшийся итальянец поднялся навстречу машине, но она сразу же остановилась, быстро развернулась и, подпрыгивая на колдобинах, умчалась обратно — лишь облако пыли долго еще висело в той стороне. Итальянец понял, что он своим видом: окровавленными штанами и карабином в руке — напугал водителя. Возвратился в лес, спрятал карабин в мох и тем же мхом постарался, сколько возможно, оттереть засохшую кровь. Потом вновь выбрался на дорогу. Тут его и подобрал местный житель: отвез в больницу и сдал в руки врачей.
Старый хирург велел немедленно делать укол. Раненый закричал: «АИДС! АИДС!» Молодой хирург догадался, что тот боится заражения СПИДом. Показали одноразовый шприц, но итальянец кричал не переставая. «Вали его!» — приказал старый хирург. Молодой, обхватив итальянца за туловище, попытался побороть его, но итальянец был тоже не промах и сопротивлялся достойно. Пришлось подцепить его за здоровую ногу, но после подножки на пол рухнули оба: доктор своими объятьями берег его от ушиба. «А теперь садись на него!» — приказал старый и кивнул медсестре, стоявшей с поднятым вверх шприцем.
После укола итальянец несколько успокоился и правильно сделал: АИДС так АИДС — теперь уж ничего не исправишь. Его подняли на ноги. Обиженно посмотрев на докторов, он вздохнул и спросил про своего комарада.
— Да с ним все путем! — успокаивал молодой хирург. — Он на третьем этаже, — указал пальцем на потолок, — в реанимации.
Итальянец понял этот жест по-своему: воздев руки, он прошептал: «О, Мадонна!» — и заплакал.
Пулю по хирургическим размышлениям решено было не извлекать: стали просто залечивать рану. А итальянец, понятное дело, нашим лечебным сервисом совершенно не удовлетворен и все время требует консула. Консулу, как положено, доложили, а он отвечает, что дел у него и без нашего гостя полно, и когда он — консул — сумеет выбраться в этакую глушь, неведомо, а раненого туриста, коли он транспортабелен, можно и так — без консула — в столицу отправить.
Тут такое началось! Другими делами, значит, есть, когда заниматься, а для нашего итальянца времени не находится? Ну консул, ну макаронник! И народ бросился на защиту раненого изгоя: из деревень везли и везли ему клюкву, морошку, грибы, молоко, творог, сало... А уж сколько всяких непереводимых слов было сказано по избам в адрес бесчувственного дипломатического работника!.. Журналист, наглотавшийся новых веяний, даже дерзнул со страниц районной газеты обратиться к итальянскому МИДу с призывом заменить консула, нарушающего права человека.
Чтобы довести до сведения нашего итальянца всю степень общественного негодования, в больницу была делегирована учительница музыки — у них там, у музыкантов, все указания в нотках — латинские. Конечно, латынь учат и медики, но старый хирург все перезабыл, а молодой помнил только про неприличное. Подошла музыкантша к раненому, сидевшему на кровати, и говорит:
— Аллегро... Аллегретто... Адажио... Анданте кантабиле...
А он голову набок наклонил и внимательно-внимательно на нее смотрит — так делают умные собаки, пытаясь понять человеческую речь.
— Модерато, — продолжает она.
Но наш, похоже, латынь либо совсем не проходил, либо учился плохо. Однако смотрит на нее пристально — не иначе, голос предков что-то шепчет ему.
— Ма нон троппо, — обреченно говорит музыкантша, и вдруг наш повторил:
— Ма нон троппо...
— Ура-а! — закричал молодой хирург. — Все: поняли друг друга!.. — и осекся. — А что оно есть — ма нон троппо?
— Но не очень, — перевела музыкантша.
— Чего — но не очень?
— Вообще — но не очень... Например, аллегро, ма нон троппо — быстро, но не очень...
— Ну и чего? — поинтересовался молодой хирург. — Поговорили, называется...
Итальянец тоже загрустил: тяжело жить, когда тебя ни одна живая душа не понимает. Впрочем, одна живая душа понимала его. И не только понимала, но даже вполне с ним управлялась. Медсестра, молодая деревенская девушка, легко выводила его из уныния.
— Не тушуйся, — говорила она, — какие наши годы? Три к носу.
Он начинал улыбаться и тер пальцами нос — так она его научила. Сестра, в свою очередь, на лету усваивала итальянский.
— Ма нон троппо-то руки распускай! — доносилось иногда из палаты.
Прилетел наконец злосчастный консул. Тут вдруг наш наотрез отказывается отправляться домой. Консул — к главному врачу: больной находится под воздействием психотропных препаратов. А главный ему: мол, у нас и на бинты средств не хватает, и еду пациентам из дома приносят — какие там еще препараты?.. Тот знай себе: разведка, вербовка... Доктора всем миром пошли к нашему: ты чего, мол, уперся — через это международный конфликт может произойти. А он сидит на кровати и головой мотает.
Тогда медсестра говорит ему:
— Ма нон троппо-то выпендривайся!
Он покраснел и шепчет что-то насчет «аморе». Тут все — и даже консул бестолковый — поняли, что психотропный препарат — это сестричка милосердная. Консул обрадовался, что все так удачно закончилось, хотя, конечно, ему было обидно, что из-за такого, по дипломатическим меркам, пустячного дела пришлось лететь аж на двух наших самолетах, да еще предстояло опять двумя рейсами возвращаться.
Ну а жениха повезли в деревню к родителям: деревенские поначалу смутились — все-таки нерусский и пуля в заду... Но по размышлении сошлись на том, что в семейной жизни это даже вполне допустимо, и стали праздновать сватовство. Уже и итальянец улетел, а они все праздновали и праздновали...
Спустя полгода он возвратился, чтобы забрать невесту в свою Венецию. Молодой хирург сказал: «Во, повезло», а старый посмотрел на него с жалостью...

ДОЛГ

Привезли как-то женщину лет сорока — жену директора лесопункта: обнаружилась у нее тяжкая хворь, и путь ее лежал в город на операцию.
— Хочу, — говорит, — принять крещение.
— Мысль, — отвечаю, — правильная, — и окрестил ее.
— Однако мне, — говорит, — совсем несподручно умирать, и даже болеть — нежелательно: у меня трое детей, на ноги не поставленных...
Отслужили молебен об исцелении — старушки, прибиравшие после службы, поусердствовали с нами в молитве, — и отправилась новопросвещенная навстречу своей неизвестности. Дали мы ей в дорогу молитвослов и Евангелие.
С того дня я долго — год или два — ничего не слышал о ней. И вот приезжаю однажды в этот лесопункт, а он — в самом глухоманном углу, и по жизни своей привязан вовсе не к нам, а к соседней области, куда по узкоколейке и вывозит лес. Позвали меня, чтобы освятить несколько домов — завелась в них всякая нечисть. Надо заметить, что край наш вообще на пакость богат: то и дело газетчики, помраченные тягостным духом времени, восторженно сообщают о бесчинствах «барабашек» и полтергейстах; а однажды отыскали в архивах, что, согласно древним преданиям, под нами находится место сбора всех областных демонов, и даже напечатали старинную географическую карту с указанием обширнейшего подземного «дворца съездов». Не знаю, кого уж угораздило побывать в этом злачном месте, но, похоже, пределы его были изображены с невероятной точностью, поскольку впоследствии с ними совершенно совпали границы алмазного месторождения, найденного лишь в наши дни.
Впрочем, не одними лишь лукашками да окаяшками знаменита эта земля — она подарила миру святого. Забрел сюда в стародавние времена смиренный монашек: основал монастырь, потом — другой, наконец стал учреждать по рекам водяные мельницы... Тут местные мужички осерчали и убили строителя — не снесли, стало быть, укоризны, исходившей от его чрезмерной усердности. Таким неожиданным образом они и прославили себя на духовном поприще: подвижник впоследствии был причислен к лику святых.
Послужил я молебны, погонял кропилом распоясавшихся домовых, да и в обратный путь на тягаче-лесовозе. Тут вспомнил вдруг про жену директора и осторожно поинтересовался у водителя о ее судьбе. Оказалось, что дело завершилось самым чудесным образом: очередной тогдашний рентген не обнаружил ничего необычного. То есть на снимке, сделанном за три дня до того в районной больнице, необычное было, а на новом — не было... Доктора прогнали ее как симулянтку. Счастливая, она вернулась домой и всем показывала рентгеновские снимки, засвидетельствовавшие совершение чуда. С тех пор она благополучно здравствовала и жила вполне припеваючи.
Однако через некоторое время нам с ней довелось встретиться снова, и обстоятельства этой встречи были печальными. Оказалось, что прежнее необычное опять явилось из небытия, бедолаге сделали операцию, но неудачно, дела шли хуже и хуже, и врачи уже не умели помочь. Я спросил, отчего ж она не заехала в храм перед операцией? Отвечает: думала, что теперь и без этого все нормально будет. Начинаю служить молебен, вижу — она крестится слева направо.
— Ты, — говорю, — с тех пор ни разу и не помолилась?
— Нет.
— И ни разу Бога не поблагодарила за чудесное исцеление?
Мотает головой.
Тут уж старушки мои не выдержали:
— Ну, хоть в городе-то, когда узнала про чудо, свечку поставила?
— Нет.
— Там ведь храм — рядом: из больницы выходишь — и вот он, мимо не пройдешь...
Прошла, прошла мимо...
— И батюшка там хороший — он к нашему батюшке в гости иногда приезжает, на рыбалку, и они тогда вдвоем служат... А отец диакон там голоси-истый — тоже иногда к нашему батюшке приезжает, тогда уж у нас такие службы, такие службы!..
И они взялись растолковывать страдалице свои соображения, что чудо то свершено было даже не ради ее самой, а скорее — ради ее ребятишек, которые непременно сгинули бы.
— Мужик бы без тебя спился — там, в лесопункте вашем, ему и хозяйки никакой не найти.
— Спился бы, — легко соглашалась женщина, — он и так спивается.
— Это тебе по молитвам Матушки Богородицы, деток твоих пожалевшей, чудо такое было подарено, а ты — ни разу даже и лба не перекрестила... Теперь, конечно, опять помолиться надо бы, а стыдно пред Господом — до невозможности, аж жуть берет. Как, батюшка?..
После молебна женщину опять повезли в город. С тех пор никогда более я ее уже не встречал.

ЛЕТЯТ УТКИ

Поздней осенью ехали на редакционной машине в отдаленное село. Если весь наш район — глухомань, то это село — глушь внутри глухомани. Туда не всякий месяц и попадешь, да если и попадать, — ехать надо на большом вездеходном грузовике. Грузовика такого в редакции местной газеты, понятное дело, не имеется, есть только разбитый уазик, добираться на котором до этого хозяйства затруднительно, и потому поездку все откладывали да откладывали. Наконец полное замалчивание событий, происходящих в глуши, вышло за рамки приличия, и редакция отрядила машину, чтобы узнать, чем там закончилась уборочная кампания. По дороге захватили меня — редакционный шофер знал, что я давно ожидаю такой оказии. Кроме старого водителя, человека известного и уважаемого в здешних краях, ехал корреспондент — человек тоже известный. Прежде он исключительно сильно пил, превозмогая в сем занятии едва ли не всех земляков. Потом, с медицинской помощью, пить перестал, но двинулся соображением ума: стал собирать митинги, требовать свободы слова и прав человека. Это было вполне в духе нового времени, и его взяли в газету, на страницах которой он с тех пор регулярно печатал призывы к расширению всевозможных свобод. Жил он, я знаю, с мамой — кто ж еще с таким человеком станет жить?.. Но и мама, похоже, терпела его с трудом.
— Вот скажите, — обращается он ко мне, — на каком основании она может говорить, что было бы лучше, если бы я спился, — представляете?..
— Конечно, лучше, — подтверждает шофер, — раньше ты хотя бы добродушный был, а теперь — остервенел, как цепная собака.
— Я не остервенел, я — прозрел и увидел, что свободы нет, и начал бороться за свободу.
— Хохлушек-шабашниц в голом виде нафотографировал, наш редактор-дурак альбомчик издал, и торгуете теперь этой пакостью — тьфу!..
Действительно, в книжном магазине стала продаваться брошюрка с фотографиями обнаженных девушек, стоящих возле стога с соломой, причем на моделях были резиновые сапоги: то ли стерня кололась, то ли ноги от босого стояния на земле попросту мерзли, однако все ню — в сапогах...
— Это же замечательно, как ты не понимаешь: свобода совести — раз, свобода печати — два и свобода предпринимательства — три... Между прочим, — снова обращается он ко мне, — мать ходит к вам в церковь, так вы там вразумите ее: она, видите ли, говорит, что устала от жизни и ждет не дождется, когда Господь заберет ее. Насколько я понимаю, это еретичество...
— Замучил старуху, — вздыхает шофер.
— При чем тут?.. Я уж и так утешаю ее, утешаю: живи, говорю, что хорошего на том свете? А она: «Там хоть демократов нет», — такая отсталость...
Между тем дорога делается все хуже и хуже — большие грузовики разбили ее, превратив колеи в канавы. Машинка наша с трудом преодолевает метр за метром, потом вдруг начинает крениться и наконец вовсе заваливается на левый бок. Откинув правую дверцу, которая оказалась теперь над нашими головами, мы выбираемся вверх и рассаживаемся, свесив ноги в разные стороны. Поначалу обсуждаем случившееся, потом — свои перспективы и тут только замечаем корову и лошадь, спокойно бредущих мимо нас вдоль кромки леса.
— Что это? — испуганно шепчет корреспондент.
— А-а! — обрадованно угадывает водитель. — Это председателева скотина! Мне рассказывали, что у него молодая лошадка ходит пастись вместе со старой коровой. Ходят самостоятельно, а смысл у них вот в чем: лошадь — она пошустрее, ищет вкусное пропитание, а как найдет — призывает корову. А корова — поопытнее, поосторожнее — лошадке при ней не так боязно. Волков нынче здесь, видно, нет — зимой, конечно, появятся... Гляньте-ко, гляньте: заинтересовались...
Лошадь смотрела на нас доверчиво и по-детски беспечно, но временами поворачивала морду к старшей подруге, которая, похоже, пребывала в раздумье и сложных сомнениях. Потом корова хмыкнула, и обе животинки, разом потеряв к нам всякий интерес, побрели себе дальше.
— Нынче, говорят, цыгане пытались лошадку украсть, а корова взбесилась, повозку цыганскую разметала, а потом обе с лошадкою и удрали. Они как-то понимают друг друга: корова, говорят, мыкнет — лошадь бросается убегать, по-другому скомандует — та останавливается, а язык вроде разный... А то вот еще весной как-то видел, когда вся птица на север тянется: летят, значит, утки и два гуся... Прямо как в песне. Только ведь утки эти летели клинышком, а гуси — крайними в том же клину. Гуси обычно побыстрее уток летают, а эта парочка — ослабели, видать. И вот стою и смотрю: им приходится перестраиваться, и как-то по-особому — здоровенных этих птиц надобно куда-то приткнуть, чтобы от них не было неудобства, и идет разговор: одни крякают, другие гагакают, — как же это они понимают друг друга? И потом: надо же еще знать, что эти утки летят точно туда, куда и гусям определено, — на то самое место в тундре. Может, они и на свет появились в соседних гнездах, а теперь вот опознали друг дружку среди миллионов птиц... Ты вообще как к свободе передвижения относишься? — спросил он корреспондента.
— Положительно, конечно, а что?
— Если лошадь с коровою здесь пасутся, значит, до деревни недалеко: сходи-ка, паря, за трактором... Да не обижайся, господин демократ: просто мне бы желательно находиться рядышком — вдруг какая-нибудь машина объявится...
Водитель был прав: подъехала машина связистов, они выдернули нас, и мы добрались до села прежде, чем корреспондент разыскал трактор. О нашем приезде народ был заранее предупрежден по телефону, и я сразу направился в клуб, где должны были по моей просьбе согреть воды для крещения. Воды наготовили целую бочку, но вот людей — не было.
— Денег, — объясняют, — в селе нет. Ни единой копеечки...
Пришлось кого-то отправить в детский сад, кого-то — по домам, собирать взрослых, хотел еще кого-нибудь сгонять в школу, но тут наш шофер говорит:
— А пойдемте, батюшка, в школу сами...
И заходим мы в покосившуюся одноэтажную хоромину: коридорчик, а из него три или четыре двери в классы. Подошли к одной двери, прислушались — тишина. Осторожненько отворяем: небольшая комнатка с дюжиной пустых парт, в углу топится печка-голландка — вся в трещинах, через которые кое-где выползает дымок... Возле открытой створки сидит на скамеечке учительница в накинутом на плечи пальто и читает троим жмущимся к огню ребятишкам «Бородино» Лермонтова... Она читает, читает — монотонно так, а они хотя и посматривают иногда в нашу сторону, но нисколько не удивляются, да и вообще не реагируют никак — будто не видят...
Мы подходим ближе. Учительница перестает читать, но головы не поднимает: сидит молча, словно в прострации. Спрашиваем, сколько учеников в школе.
— Всего — двадцать девять, — тихим голосом отвечает она, — но семнадцать — больны, и на занятиях присутствуют только двенадцать.
— Вы не будете возражать против крещения детей? — спрашиваю я.
— Мы не будем возражать ни против чего, — отвечает она почти шепотом, так и не поднимая глаз.
В тот день крестились человек семьдесят. Потом отслужили еще водосвятный молебен и панихиду, потом несколько человек впервые в жизни исповедовались...
Наконец мы поехали обратно. Корреспондент начал рассказывать про опустевший коровник, плачущих доярок, переломанные трактора...
— Ты дояркам-то насчет свобод все растолковал? — поинтересовался водитель.
— Ирония тут неуместна: реформы требуют жертв.
— Жалко, батюшка рядом, иначе — прибил бы тебя, то-то была бы подходящая жертва...
Далее мы молчали. Сложный участок благополучно объехали стороной, выбрались на трассу, но когда машина, зашелестев по асфальту, успокоилась, шофер негромко затянул:
— Ле-э-тя-ат у-ут-ки-и, ле-э-тя-ат у-ут-ки-и...
— И-и два-а гу-у-ся-а, — не удержался я.
Так всю дорогу мы с ним вдвоем и пели.

АЛЕКСАНДР

Познакомились мы с ним на празднике, случившемся из-за шестидесятилетия местного гармониста. Игрец этот был известен в области, а потому устроили большой праздник, на который приехали другие знаменитые виртуозы трехрядок и балалаек, а за ними — питерские документалисты, снимавшие значительное кино. Режиссера звали Александром, по причине молодости даже Сашей. Несмотря на праздничную суматоху, между нами быстро установились совершенно доверительные отношения.
Гулянье происходило на высоком берегу темноводной реки, неподалеку от братской могилы продотрядовцев, которые некогда с таким самозабвением увлеклись поисками зерна, что были заперты в каком-то амбаре и сожжены.
Гармонисты шпарили и наяривали, певуньи взвизгивали, плясуньи притоптывали. День был солнечный, теплый: для съемок — милейшее дело...
— Что же мы за страшный народ такой? — сказал режиссер, глядя на обелиск. — Свои своих пытались ограбить... но свои сожгли своих заживо... А потом другие свои этих своих, наверное, казнили, а третьи свои казнили других своих... Жуть какая-то... Ну почему же это мы все время против своих?..
Патриотически настроенные личности проходят обыкновенно два этапа развития: этап восторгов и этап разочарований. Сначала — святая Русь, золотые купола, великое предназначение; потом — вся эта святость уже позади, в прошлом, а народ наш попросту мерзок. И тут патриот-безбожник непременно впадает в уныние, но по православному рассуждению, чем более пакостности в твоем народе, тем решительнее надо отдавать ему свою жизнь. Потому как и Христос пришел, чтобы спасать грешников, а не праведников.
Обо всем этом мы говорили с Александром вечером того же дня в моем домике. Я зазывал в гости всю группу, однако слияние кинематографической напористости с непоколебимостью гармонистов надолго вывело тех и других из творческого процесса. Покинуть наше село группа смогла лишь через сутки.
Вышел фильм — в газетах хвалили, но до деревни нашей он, разумеется, не дошел. Потом еще я узнал, что Александр купил дом в соседнем районе, собирается приехать на отдых и обещает навестить меня. Наконец кто-то из знакомых сообщил, что он в Москве и приглашает на просмотр фильма.
У меня было всего два дня, я поехал, но мы не встретились.
...Приехал я третьего октября, а четвертого, когда он пытался отснять какие-то исторические кадры, снайпер убил его выстрелом в затылок.

«СВЯТОЕ ДЕЛО»

В храме тихо, чисто, светло, образа украшены тонкими березовыми веточками с клейкой листвой — пахнет луговой свежестью, пахнет наступающим летом... Троица!
В Троицу у нас на службу мало кто ходит, весь народ пьянствует по кладбищам. В центральной России под безбожные тризны приспособили Пасху — день, когда и покойников-то не отпевают, а у нас на Пасху еще холодно, случается, что и снега по пояс, так что удобнее оказалось сквернить праздник Троицы. Всякий местный житель, конечно же, растолкует, что «помянуть родню — святое дело». Из-за этой-то «святости» и водка, как здесь принято говорить, «от баб неруганная».
Входная дверь растворена, и, выходя на амвон, я вижу, как народ, вырядившийся во все праздничное, идет по улице мимо храма. Вот братья-плотники — они помогали мне восстанавливать церковь. Поначалу они, наверное, помянут отца, который когда-то эту самую церковь разрушал бульдозером и который впоследствии погиб под гусеницами своего же бульдозера, вывалившись по пьянке из кабины. Потом, возможно, вспомнят и деда, служившего в этой церкви диаконом...
Вот старая учительница-пенсионерка, которая почти полвека рассказывала школьникам, что здешний священник вел распутный образ жизни и потому... у него было одиннадцать детей. И никогда не говорила, что единственный Герой Советского Союза, которым тихий район наш одарил родное Отечество, был сыном «распутника». Она идет на могилку к своему отцу, которого этот самый батюшка когда-то и окрестил, и обвенчал и который в урочное время самолично вызвался отконвоировать старого протоиерея до тюрьмы, но не довел: умучал по дороге побоями и издевательствами и застрелил «при попытке к бегству». Сам же спустя несколько лет удавился...
Идут и идут люди: с гармошками, с магнитофонами, в сумках — выпивка и харчи. Плетутся за хозяевами и собаки — то-то на погосте будет потеха...
В свой час служба заканчивается, и я отправляюсь домой. Село — словно вымерло: ни души... Солнышко греет почти по-летнему. Снег давно сошел, прорезывается кое-где из стылой еще земли первая травка, а по обочинам дороги, где зимой пилили дрова, подсыхают рыжие опилки.
Обгоняет легковая машина, переполненная веселыми, пьяными людьми: помянули родню на одном кладбище, теперь едут на другое, чтобы, стало быть, и остальных предков вниманием не обделить.
Двое пьяненьких, до нитки вымокших мужичков бредут навстречу:
— Отец, горе у нас!.. Друг утонул... Пировали на берегу, а он говорит: «Топиться хочу», — и в реку... Ну, мы — за ним: мол, у нас еще и выпивка есть, и закуска... «Ладно, — говорит, — давай допьем». Вернулся, допили, а он опять в реку — шел, шел и утоп... Мы поискали маленько, ныряли даже, да разве найдешь — течение, вода мутная... И холодно — жуть... В общем, идем большую сетку искать: перегородим реку — когда-никогда всплывет, поймается... И это: с праздником тебя, отец, с Троицей!..
У крыльца, потягиваясь, встречает меня кот Барсик, разомлевший от долгожданного солнца. В почтовом ящике — толстый пакет из епархиального управления. Вскрываю: «Христос воскресе!» — поздравление... с Пасхой. В сознании что-то мешается: вспоминаю красное облачение, куличи, крестный ход по сугробам — аккурат семь недель прошло... «Воистину воскресе», — машинально отвечаю я...
И кажется, что здоров среди нас один лишь Барсик.

ПОМИНКИ

Схоронили молодого парнишку — перевернулся на тракторе: пьян был, понятное дело. Сидим за столом, поминаем: безутешные родители, двое братьев, соседи, знакомые. Как водится, со всех сторон самые разные разговоры, а о покойном вспоминают, когда наступает пора в очередной раз выпить.
У меня за три дня — четвертые похороны, домой попасть не могу. Сначала отпевал механика лесопункта. Своего кладбища у них нет, так что повезли мужичка в его родную деревню — километров за восемьдесят. Только отъехали — в лесу поперек дороги машина: «Нам батюшку!» Тоже отпевать, и тоже добираться километров восемьдесят, но — в другую сторону. Договариваемся, что вечером они меня перехватят на обратном пути с погоста и отвезут к себе, а хоронить будем завтра. Однако к назначенному месту я попал не вечером, а поздно ночью, потому что с деревенского кладбища срочно увезли в районный центр — и опять погребение... Там же я узнал, что попавший в аварию тракторист — младший брат нашего следователя — умер в больнице и что меня вернут сюда сразу после третьих похорон. Да еще, пока на первых похоронах народ с механиком прощался, окрестил его сына, освятил дом. И сегодня, здесь уже, после отпевания тракториста окрестил тяжко болящего младенца...
Спал я эти ночи кое-как — по чужим углам, под рыданья и прощальные хлопоты, устал, но напряжение не отпускает: сижу за столом, машинально слушаю разговоры, а сам жду, что вот-вот откроется дверь и кто-то скажет: «Батюшка, отпеть бы надобно!»
А следователь, перегнувшись через стол, увлеченно рассказывает мне о загадочных явлениях, происходящих с ним:
— Вот залегли, ждем, когда бандит выйдет из леса, и вдруг я вижу его, но малюсенького-малюсенького: он ко мне на ладошку заскочил и по ладошке прыгает...
Молодой хирург, пытавшийся спасти переломанного тракториста, спрашивает следователя:
— Тебе сколько до пенсии?
— Полтора года еще, а чего?
— Хочется на заслуженный отдых?
— Конечно.
— Зайди завтра к нашему психиатру — вот тебе и вторая группа.
— Не, я серьезно, — не унимается следователь. — Из-за меня опаснейшего бандита и упустили, а он теперь депутатом стал, теперь уж его никак не возьмешь... И много раз уже было: пригляжусь, а людишки — на ладони помещаются. Что это за таинственное явление?..
— Шизофрения, — доходчиво объясняет хирург.
— Как вы считаете, батюшка, — спрашивает самый младший из братьев, тоже тракторист и тоже, похоже, пьяница. — Можно ли его держать на такой должности?..
Тут вдруг отец покойного начинает вспоминать, как прошлой весной в этой же деревне хоронили лесничего, угоревшего на печи: ручей тогда сильно разлился, мост оказался под водой, и грузовик, перевозивший лесничего, заглох на мосту. Гроб всплыл и плавал в кузове, пока не подогнали трактор и не подцепили машину на буксир. Я был здесь в тот день: помню, как мужикам долго не удавалось подогнать лодку точно к машине, чтобы накинуть буксирный трос: мужики были пьяны, то и дело промахивались, один из них даже вывалился из лодки, но, по счастью, сумел вскарабкаться на капот — только тогда им удалось завершить дело. Лесничий угорел тоже, конечно, спьяну и долго пролежал на горячей печи...
— А чернехонек стал! — изумленно восклицает хозяин дома. — Его, паря, и открывать не стали. Но я зашел... по-соседски... и все, паря, видел: чернехонек — натурально негр!.. Сперва нажрался, значит, потом нажарился, а под конец еще и поплыл — ну, паря, веселые похороны были! — он почти кричит, чтобы его слышно было сквозь все прочие разговоры.
— Бы-ы-ва-ли дни ве-э-се-э-лы-е, — в соседней комнате кто-то нашел гармошку. Женщины урезонивают его, и он затихает.
Мужики, копавшие могилу, начинают спорить, на сколько нынче промерзла земля: семьдесят сантиметров или всего шестьдесят пришлось им вырезать бензопилами, прежде чем взять лопаты.
— Товарищ поп! — это, наверняка, ветеран колхозного строительства. — Вас просят местные гражданочки...
На крыльце бабушки — исповедоваться. Облачаюсь, читаю молитвы... Из дома вылетают двое рассорившихся копалей и начинают крушить друг друга. Мы с бабками разнимаем их, разводим — одного на улицу, другого — обратно в избу, а сами возвращаемся к своему таинственному занятию...
Мне пора ехать, но я не нахожу ни одного человека, который был бы в состоянии отвезти меня. Женщины отправляются искать по деревне трезвого шофера, и в это время к избе подкатывает почтовый фургон: «Батюшка, отпеть бы надобно!». В сельце, километров за сорок, умер начальник почты, завтра похороны, не соглашусь ли я? Как не согласиться: мы отказываться не вправе. Только чтобы к вечеру обязательно привезли домой: послезавтра богослужение...
По дороге водитель то и дело нервно вздыхает и наконец решительно спрашивает меня:
— Отчего на наше село нынче такая напасть — каждую неделю кто-нибудь да умирает, и в основном — мужики? Полсела, почитай, — одни вдовы с ребятишками и остались... Старухи говорят: прямо как в сорок пятом... Может, нам — того... «сделано»?..
Так теперь спрашивают меня в каждой деревне...

МУСУЛЬМАНИН

Как-то, после службы на одном из отдаленных приходов, все никак не могли найти транспорт, чтобы отправить меня домой. Там, впрочем, частенько такая незадача бывала: ехать надо восемьдесят километров, по бездорожью, богослужения же выпадали обычно на воскресные дни, когда колхозный гараж был закрыт, а народ утруждался на своих огородах.
Сидел, сидел я на паперти, притомился и решил погулять. Возле храма был небольшой погост, и в куче мусора, среди старых венков с выгоревшими бумажными цветами заметил я несколько позеленевших черепов... Беда! Здесь так по всем кладбищам: если при рытье новой могилы попадаются кости, их выбрасывают на помойку. Сколько раз втолковывал: это косточки ваших предков — быть может, деда, бабки, прабабки... Смотрят с недоумением: ну и что, мол? Полежали — и хватит... Нет, видать, все-таки прав был архиерей, написавший в одном циркуляре: «Степень духовного одичания нашего народа невероятна»...
Обхожу храм, глядь — а внизу, у речки, грузовик и какие-то люди. Спустился: трое солдатиков налаживают мост, разрушенный половодьем. Собственно, работает только один: машет кувалдой, загоняет в бревна железные скобы, а двое стоят — руки в карманы, гимнастерки порасстегнуты, в зубах сигареты...
— Здравствуйте, — говорю, — доблестные воины.
Двое молча кивнули, а работник бросил кувалду, подбежал ко мне и склонился, вроде как под благословение, разве что ладошки вместе сложил. Ну, думаю, из новообращенных. Благословил его, он и к руке моей приложился. А потом оборачивается к двоим:
— Русский мулла!
Тут только понял я, что передо мной мусульманин. А он тем двоим все объясняет, что я — русский мулла, и, похоже, ждет от них большого восторга. Однако они ни рук из карманов не повытаскивали, ни сигарет из зубов — так и стоят расхристанные, то есть с раскрытыми нательными крестами.
Надо признаться, что с чем-то подобным мне уже доводилось сталкиваться в районной администрации: все соотечественники и соотечественницы на мои приветствия отвечали испуганными кивками и прятались по кабинетам, и лишь узбек, волею неведомых обстоятельств ставший заместителем главы, искренне радовался моему приходу, угощал чаем и просил, чтобы «моя» простил людей, которые «совсем Бога забыл, один материальный пилосопия знает».
Со временем, однако, и народ пообвык, и узбек освоил отсутствующий в его наречии звук «ф», а то все было «геопизика» да «пиззарядка»...
Этот солдатик оказался татарином. Он тотчас вызвался меня подбросить, тем более что ехать им было почти по пути, вот только оставалось забить пару десятков скоб... Я хотел уже взять вторую кувалду, лежавшую на траве, но тут в единоверцах моих что-то дрогнуло: отстранив и меня, и татарина, они в несколько минут завершили мостостроительство...
Спустя год татарин этот встретился мне на похоронах своего тестя. Выяснилось, что он уже отслужил, женился на местной девушке и увез ее к себе на родину. Рассказал еще, что помогает мулле строить мечеть, а старшие братья — безбожники — запрещают. И вдруг спрашивает, кого ему слушаться: братьев или муллу?
— Часто ли, — говорю, — ходишь помогать?
— Раз в месяц.
— Попробуй ходить раз в неделю.
Обрадовался.
А еще через год, приехав летом, он сам разыскал меня и сказал, что мулла велел ему во время отпуска по всем сложным вопросам обращаться к русскому батюшке.

НА КРЫЛЬЦЕ

Конец августа. Тихий, солнечный, по-осеннему прохладный день. Ни слепней, ни комаров, ни мух — только паутинки летают.
После службы мы со старым знакомым — настоятелем небольшого монастыря, приехавшим меня навестить, ходили по грибы. На обратном пути заглянули в магазин — купить хлеба, а там обеденный перерыв. Сели на крылечко — ждем, отдыхаем.
Подошел хромой мужичок — инвалид военного времени. Поздоровался, примостился рядом на истертых досках. Потом по дороге из школы привернул учитель математики — молодой человек одинокого образа жизни. Сидим, молчим. Тишина.
Где-то вдалеке слабо затарахтел мотор. Громче, громче... Появляется мотоцикл с коляской. Веселый электрик, приветствуя, машет рукой. За спиной у него какая-то женщина, в коляске — удочки.
— Это приезжая, — говорит хромой, щурясь от папиросного дыма, — отпускница.
— Она, по слухам, легкого поведения, — тревожится преподаватель.
— А для такого дела — особо тяжелого и не надо, — заключает хромой.
И опять тишина.
По пыльной обочине бежит Барсик, тащит в зубах котенка. Увидев меня, останавливается, бросает котенка и мяукает неприятным голосом.
— Ну и чем мы его кормить будем? — спрашиваю я.
Барсик снова мяукает, подбирает котенка и бежит дальше.
— Что это он? — изумляется архимандрит.
— Да Нелькина кошечка от него родила, — объясняет хромой, — а Нелька — и сама шалапутная, и кошчонка ее, видать... Доверия к ним нет, он и забирает детишек на хозяйский кошт...
— А как кормить-то? — недоумевает архимандрит. — Котенок-то еще совсем маленький, грудной, наверное...
— Да никак, — отвечаю. — На какой-нибудь попутке отправим назад. Он их приносит каждый день, я каждый день возвращаю...
— Вот скажите, — вскидывается вдруг хромой, — как это вы в религию ударились?
— Да мы вроде и не ударялись, — надоел мне этот безответный вопрос.
Но отец архимандрит — богослов вдумчивый и обстоятельный, а кроме того, в своем малолюдном монастыре от общения не переутомился.
— Господь каждому дарит веру, а мы отказываемся, как капризный ребенок, которому подносят ложку ко рту. Один раз смири упрямство, прими дар — и тебе откроется истина...
— Идеалистическая, — иронично вставляет учитель, — а мир — материален.
— Полагать, что существует только то, что можно пощупать, — и есть идеализм, — чеканит архимандрит. — Вера — это реализм. Она включает в себя представление о мире видимом и о мире невидимом. А истина — вообще одна: «Аз есмь путь и истина и жизнь», — сказал Господь наш Иисус Христос...
Это пространное заявление надолго погружает всех в состояние глубокой задумчивости. Мы смотрим в беспредельную даль неба, испещренную белыми полосами самолетных следов: над нами проходит воздушная трасса из Европы к Тихому океану. Когда-то мне довелось пролететь по этому пути: я видел из поднебесья речку, шоссе, свою деревню...
— А вот у меня еще вопрос, — снова учитель. — Вы говорите, что истина одна — Христос, а при этом христиане разделены на православных, католиков и так далее?..
— Это просто, — с готовностью отвечает архимандрит. — Те, кто остался при Кресте на Голгофе, называются православными. Некоторые решили, что не обязательно находиться на самой горе, когда под нею богатый еврейский город: спустились вниз, в харчевню, и оттуда смотрят на Крест. Это — католики. Другие вообще пошли в услужение торговцам и ростовщикам. Это, стало быть, протестанты...
— А, к примеру, свидетелей Иеговы где разместите?
— На ступеньках синагоги. Да они и вышли из ее дверей.
— Пусть так, а разногласия между самими православными по поводу календаря?
— Ну, кой-кто не выдержал долгого стояния у Креста и отступил на шажок-другой. А сербы и мы — остались. Заметьте: сербы и мы... Лишь наши Церкви отказались менять календарь, да и вообще сохранили в неприкосновенности заветы, переданные апостолами от самого Христа. И это — главное. То есть дело не столько в цифрах и астрономии, сколько в преданности Христу. Так что, молодой человек, понятно вам, кого больше всех должны ненавидеть и те, кто убил Его, и те, кто сошел с Голгофы?..
Учитель хочет еще что-нибудь возразить, но хромому непонятности надоели, и он круто меняет ход разговора:
— Не знаю, дадут или не дадут пять буханок?
— А на кой вам столько? — спрашивает учитель.
— Как «на кой»? Для поросенка! — удивляется его несообразительности хромой.
— А-а, — кивает учитель, — ну конечно, для поросенка. Я тут как-то подсчитал, во что обходится вам центнер дрянного сала, произведенного из хлеба и молока: вышло, что можно на эти деньги съездить в Питер или в Москву, купить тот же центнер самых лучших копченостей да еще Третьяковскую галерею или Эрмитаж посмотреть. Я уж не говорю о затратах труда: каждое утро в пять вставать, готовить пойло, кормить, убирать хлев — это у вас никогда в счет не шло, вы себя, наверное, и за людей не считаете...
Хромой обиженно отворачивается и закуривает.
— Фантастические люди! — продолжает наш математик. — Никто из них сроду не пробовал молодой картошки: до сентября едят старую...
— Ну дак она еще растет, вес набавляет, — обиженно поясняет хромой.
— Вот-вот, — подхватывает учитель, — «вес набавляет»... Я завез сюда кабачки — хорошо растут почему-то, — так народ спрашивает меня, как я ем кабачки, если об них и бензопила зубья ломает? Говорю, не ждите, пока с газовый баллон вырастет, а мне в ответ: «Они же еще растут, вес набавляют»... Так и не едят: вырастят и — на семена, на следующий год снова вырастят — и снова на семена. Зачем?..
Никто из нас не может ответить.
— Хоть чем-нибудь интересовались бы, — обиженно продолжает учитель. — Я на уроке деткам рассказываю о полярных сияниях, которые зимой тут частенько бывают, а они даже не знают, что это такое. Родителей на собрании попросил выйти с детьми из дому — посмотреть, а мне отвечают: некогда — вечерами многосерийные фильмы...
— А чего оно есть — сияние это? — поинтересовался хромой.
— Ну вот, видите? — учитель горестно указал на него рукою.
— Не, ну чего — сполохи, что ли?
— Сполохи, сполохи, — успокоил я старика.
— А-а... Ну это, говорят, бывает... Правда, сам я ни разу не видел — врать не буду.
— Вот, — победно восклицает учитель. — А то еще по лесным опушкам — горы валунов: это ведь от древних цивилизаций — как в Шотландии...
— Это — от трактористов, — растерянно возражает хромой. — Они каждый год камни с полей вывозят...
— Точно? — учитель краснеет.
— Точно, — вынужден подтвердить я.
— Да ты не кипятись, — успокаивает его архимандрит, — все будет нормально...
Наконец является продавщица. Покупаем хлеб, выпрашиваем пять буханок хромому и расходимся.
Барсик вылизывает чуть живого котенка, лежащего у закрытой двери, и взглядывает на меня. В который раз начинаю втолковывать ему, что мы не сможем выкормить его чадо, а Мурка эта, какой бы беззаботной она ни была, все-таки мамаша и имеет возможность для прокормления таких мелких детишек. Останавливаю проезжающий мотоцикл: электрик говорит, что вода высокая, клева нет, но, судя по его смущенному виду, отпускница оказалась совсем не легкого поведения. И сидит она теперь не за спиной у него, а в коляске, с удочками, чтобы, стало быть, даже и не касаться ухажера. Вручаю ей котенка и прошу электрика поскорее свезти доходягу домой. Они уезжают. Барсик долго нюхает след мотоциклетных колес, а я смотрю на него и думаю: неужели опять побежит в село за котятами? Но нет: вернулся во двор.
— Не иначе, убедил ты его, — оценивающе произносит архимандрит.
И мы отправляемся жарить грибы.

СОБОРОВАНИЕ

Уговорили меня военные лететь за шестьсот верст в таежное зимовье, чтобы причастить и пособоровать тяжко болящего. Случай, конечно, исключительный, и я сам сразу не мог понять, какое отношение имеют офицеры нашей дорожно-строительной части — к промысловику, затерявшемуся на одном из притоков далекой реки, и каким боком ко всему этому касателен я. Выяснилось, что кто-то из командиров некогда побывал в тех краях на рыбалке, познакомился с охотником, а потом к нему летали и за красной рыбой, и за пушниной, из которой шили шапки и воротники своим женам. Мое же касательство объяснялось тем, что таежный человек этот был верующим и, заболев, стал требовать батюшку, а ближайшим из батюшек, как ни прикидывали, оказывался я. То есть, измеряя по карте, можно было отыскать священника и поближе, но доставить его к болящему — никакой возможности не было. А через наш район проходила нитка газопровода, тянувшаяся как раз из тех диких мест, и вдоль нее регулярно летали патрульные вертолеты. По всему выходило — надо лететь.
Рано утром, затемно еще, отвезли меня из деревни в аэропорт. Гляжу — стоит среди заснеженного поля Ан-2 на широких лыжах. Говорят, что все, мол, очень здорово получается: на перекладных вертолетах лететь было бы долго, а этот борт (все бывалые люди говорят именно борт, а не самолет) доставит меня вместе с каким-то оборудованием в далекий город, откуда до зимовья рукой подать. К тому же, говорят, борт этот — аж из самой Москвы, и, стало быть, пилоты — мои земляки.
Взлетели. Сначала я все посматривал в окошко, угадывая знакомые деревни, потом пошли сплошные леса... Вспугнули стадо лосей. Они бросились прямиком через речку: лед проломился, однако лоси легко выбрались на другой берег и успокоились — мы уже пролетели над ними. Потом я задремал. Проснулся от крика: пилоты что-то громко кричали друг другу, ударили по рукам — наверное, спорили. В другой раз проснулся без всякого повода, посмотрел за окошко: опять гоним лосей — тех же самых, через ту же речку, но в обратную сторону. Пока я соображаю, по какой причине мы могли совершить столь неожиданный маневр, внизу открывается барачный ансамбль знакомого мне поселка. Ан-2 садится между двумя рядами воткнутых в снег сосенок, обозначающих взлетно-посадочную полосу, и скользит прямо к избушке диспетчера.
Когда шум двигателя затихает, второй пилот выбирается из кабины.
— Вот, батя, — говорит он, потягиваясь, — в этот край таежный только самолетом можно долететь...
— Можно, — соглашаюсь. — Но в этот край можно еще на машине: от моей деревни — два часа. Да и на велосипеде — за день вполне можно добраться. Если, конечно, ни к кому в гости не заезжать...
— Извини, отец! — это первый пилот. — Мы тут поспорили из-за встречного: Ан-2 или Як-12? Подлетели — конечно, Ан-2... Ну и с дороги немного сбились — не местные ведь... Сейчас быстренько подзаправимся и — дальше...
Однако подзаправиться нам не удалось — горючего не было, и машину за ним собирались отправлять только на следующий день.
Разместились в ветхом деревянном домишке, над входом в который кто-то написал мелом: «Hotel» и пририсовал пять звездочек.
Первый пилот пошел заниматься самолетом — Ан-2 следовало закрепить, чтобы не унесло ветром. Второй, как самый молодой, побежал в поселок за продуктами, а мне выпало топить печь. Готовых дровишек не было: диспетчер дал бензопилу и показал остатки бревенчатого сарая, определенного под топливные нужды. Две стены древнего сооружения были уже почти полностью выпилены нашими предшественниками, частично пострадала и третья стена, но крыша отчего-то сохраняла свое правильное положение в пространстве.
Диспетчер смотрел на крышу с мрачной настороженностью и, похоже, видел в ней что-то мистическое.
— Все падает, а она — не падает, — сказал он тихо, словно боясь потревожить ее, и растерянно оборотился ко мне.
— Ничего, когда-нибудь и она упадет, — успокоил я диспетчера.
Но и после нового ущерба, нанесенного третьей стене, крыша не развалилась. Конечно, и древесина прежняя была хороша, и плотники прежде посмекалистее нынешних были, однако, несмотря на все это, перед Ньютоном становилось крайне неловко: ну действительно — все падает, а она не падает...
Избушка была так выстужена, что толком прогреть ее не удалось: спать легли в верхней одежде и даже в шапках. Дымоход не перекрывали: дважды за ночь я вставал, подкладывал дровишек, и к рассвету мы смогли снять ушанки.
А утром прилетел вертолет, и на борту его был тот самый охотник. Вертолетчики рассказали, как им «случайно» удалось узнать, что старик совсем плох, и они прихватили его, чтобы доставить в больницу — в свою, ведомственную, находившуюся как раз в том самом поселке при газокомпрессорной станции, куда «по случайности» попали мы. И «случайно» начальству срочно потребовалось направить вертолет именно в эту точку, и «случайно» в больнице дежурил именно тот врач, который бывал у старика на рыбалке, знал его хвори... Тут, помнится, все они заметили, что «случайностей» для одного раза неправдоподобно много, и смущенно затихли.
Потом старика перенесли из промозглого вертолета в избушку. Он был очень слаб, однако на исповедь и причащение сил хватило. Во время соборования сознание стало угасать, и когда диспетчер, не дозвонившись до спящей больницы, направился за дежурным доктором, я предупредил, что врач может уже и не приходить, но медицинское заключение пусть выпишет. А мне пора было читать канон на разлучение души от тела.
Врач пришел. С готовым медицинским заключением, но пришел.
— Удостовериться, — словно извиняясь, объяснил он мне.
Мог не объяснять: «удостоверение» в виде медицинской бутылки с делениями до пятисот граммов торчало из кармана старенького пальто.
— Что ж, — говорю, — доктор, у вас пробочка-то резиновая? — и указываю на сосуд. — Она своим запахом весь напиток может испортить.
— Не извольте беспокоиться: пробочка завернута в полиэтилен, да и вообще я только что из емкости перелил — все предусмотрено, — и достает из другого кармана стопку мензурок. — Помянем?..
Но прежде чем помянуть, мы еще скинемся и отправим доктора за столярным изделием, придет больничная нянечка и обмоет усопшего, в свой черед совершится чин отпевания, и диспетчер сбегает к пожарному щиту за горсткой песка, которому суждено будет стать погребальной земелькой...
Вот тогда и помянем старого промысловика: диспетчер, доктор, столяр, нянечка, я и четыре пилота. Потом приползет МАЗ с многотонной цистерной — ему ехать на нефтебазу как раз мимо моего дома. Прощаясь, пилоты поинтересуются насчет нагромождения «случайностей», и я, поторапливаемый сигналами автомобиля, отвечу им на ходу, что ничего случайного не бывает, ну а когда дела наши восходят к сферам небесным, то события начинают развиваться и вовсе с неотвратимостью падающего парового молота... И в этот момент крыша сарая рухнула.
— Все ж таки упала, — растерянно прошептал диспетчер, глядя на оседающее облако снежной пыли.
Я попросил доктора сильно не увлекать пилотов «удостоверением», потому что когда-никогда горючее привезут и надо будет лететь...
— Все продумано, — заверял меня доктор.
— Так что же в нем небесного — в мужичке этом? — не унимался один из летчиков.
— Душа, — отвечал я, стараясь перекричать хриплое рокотание бензовоза, к которому мы приближались — и я, и провожавшая меня кавалькада.
Летчик непонимающе пожал плечами.
— Знаешь, сколько она стоит?
— Так разве ж у нее может быть стоимость? — усмехнулся пилот.
— «Какая польза человеку, если он весь мир приобретет, а душе своей повредит?» — сказал Господь... Она дороже, чем весь мир, понимаешь?..
— Его душа? — переспросил он, кивая в сторону домика, где мы оставили охотника.
Водитель МАЗа, перегнувшись через сиденье, нетерпеливо приоткрыл дверцу кабины.
— И его, и твоя, и моя, — прокричал я, забираясь в кабину.
— Ты уж, отец, извини, — досадливо сказал водитель, когда мы тронулись, — я бы, конечно, подождал, но Гранька — ну, которая горючку отпускает, — такая змея: если до трех часов не успеешь бочку залить, пиши пропало: то обед у нее, то учет, то еще дребедень какая-нибудь...

КРЕСТ

Явления, именуемые стихийными бедствиями, посылаются нам не иначе как для того, чтобы мы хотя бы иногда вспоминали, кто здесь Хозяин. При этом события, совершающиеся с нами во время таковых бедствий, могут иметь необыкновенно важное значение... Могут, впрочем, и не иметь...
В тот вечер случилась столь сокрушительная метель, что автобус, выехавший со станции довольно резво, вскоре вынужден был сбавить скорость и едва полз по заметенной дороге. Потом и вовсе встал, упершись в глубокий сугроб. Сдав назад, водитель несколько разогнал автобус, чтобы с ходу преодолеть препятствие, однако мы вновь во что-то уткнулись, и мотор заглох. Мы и не знали еще, какая долгая череда испытаний и потрясений ожидает всех нас...
Пара мужичков, стоявших впереди и помогавших водителю угадывать направление движения, вышли, чтобы оценить ситуацию. Оказалось, что в сугробе — занесенная снегом легковая машина, а в машине — женщина. Женщину поначалу даже посчитали невозвратно замерзшей, но она была жива и, оттаяв в теплом автобусе, рассказала, что муж ушел в деревню за трактором, и было это уже очень давно, так что горючее в машине кончилось и печка перестала работать.
Водитель наш повинился, что нечаянно стукнул ее легковушку, однако женщина устало отвечала, что не мы первые, что до нас в нее бился большой грузовик и ей уже до этого нет никакого дела, лишь бы согреться.
Пока она согревалась, мы предались обсуждению видов на будущее, и получалось, что оставаться в автобусе никак нельзя, потому что и у нас горючее скоро кончится. Пошли в деревню, огни которой иногда угадывались за метелью. Идти надо было километра полтора, но в снегу по пояс, и мы преодолевали их четыре часа. Посреди пути возник волк: мы сбились в кучку, чтобы он не смог напасть на кого-нибудь из отставших, и, похоже, привели хищника в замешательство — тот сделал несколько прыжков в сторону и, увязнув в сугробе, полег... Потом, правда, выяснилось, что это муж мороженой женщины, ходивший в деревню: никакого трактора он, конечно, не доискался, а нас принял за волчью стаю. Ему, понятное дело, было куда страшнее, чем нам: против нас — «волк»-одиночка, а против него — орава непомерной численности...
Перед выходом в фаталистическое путешествие мы несколько раз пересчитывали друг дружку, и все почему-то с разногласиями. У водителя получалось тридцать четыре, но он, из скромности, что ли, забывал сосчитать себя. Двое городских мужичков, назвавшихся кандидатами каких-то наук, настаивали на цифре тридцать, но они были столь близоруки, что не вызывали доверия в ответственном деле. Длинный дядька — электрик из нашего колхоза — досчитывал и до сорока, однако он находился в подпитии и оттого мог страдать склонностью к преувеличениям... Сошлись на тридцати пяти. Завидев такую стаю, мужчина вполне мог умереть от разрыва сердца. Но выжил и стал тридцать шестым.
Все остальные мытарства этого вынужденного подвижничества были тягостно однообразны: пробиваясь через снежные гряды, нанесенные поперек нашего пути, люди подчас совершенно выбивались из сил и падали. Их вытаскивали из сугробов и заставляли идти дальше. Да еще, известное дело, человек в таких обстоятельствах теряет болевую чувствительность и легко обмораживается. А тут как раз: в рукавицах — снег, в ботинках — снег, лицо — залеплено снегом...
В конце концов добрались. Разбудили незнакомую деревню и стали размещаться на постой. Мне выпало — с длинным электриком и двумя кандидатами. Хозяйка — коренастая женщина лет шестидесяти пяти — суетилась, разогревая чай, какую-то еду и одновременно пристраивая на печи нашу одежду и обувь. Когда ученые люди вышли по необходимости в сени, она спросила, выставлять ли бутылочку. Я отказался. Электрик поддержал меня, но изложил особое мнение: «Мы с батюшкой в такое время не пьем, а те двое, — он указал на дверь, за которую ушли кандидаты, — вот они — очень уважают. Но, сама понимаешь, мужики городские, деликатные, так что если начнут из себя строить: мол, не пьем, и в таком роде — не тушуйся, наливай. Ну а я... так, маленько, чтобы гостей уважить». Ни про этих людей, ни про их отношения с электриком мне не было известно совсем ничего, и потому я не обратил ровным счетом никакого внимания на происходящее. А напрасно. Потому что затевалась диверсия.
Когда щуплые кандидаты вернулись и сели за стол, перед каждым уже стоял граненый стакан, до краев наполненный водкой. С одного из ученых натурально упали очки: хорошо еще, что он сумел на лету подхватить их. На все, довольно искренние, отказы хозяйка только посмеивалась. И они сдались. По тому, как они держали стаканы — двумя пальцами, как с отвращением смотрели на водку, как морщились, нюхая ее, мне представилось, что дело это для них не сильно привычное. Но выпили. И в один миг их развезло.
Потом я поинтересовался у электрика, зачем, собственно, устроил он свое злодеяние. Электрик оправдывался заботой о здоровье переохладившихся людей, но, похоже, любознательности в нем было куда больше, чем милосердия. И надо отметить, страсть естествоиспытателя вскорости получила совершеннейшее удовлетворение. Кандидаты оказались уфологами, иначе говоря, исследователями неопознанных летающих объектов, которые, по данным науки, в наших краях водились во множестве. Тут мой электрик и подхватился: «Этого барахла — во!» — и провел ребром ладони по горлу. Пьянехонькие кандидаты включили диктофон и стали расспрашивать о следах объектов, о зеленом веществе... «Зеленого вещества — во! — и снова ладонью по горлу. — У нас есть одна откормочная ферма, она на отшибе, на хуторах, дак там этого добра…» — и махнул рукой. Я было заметил, что прошлой весной «вещество» упустили в реку, и ниже хуторов вся рыба передохла. Однако они стали всерьез расспрашивать, как проехать к аномалии, электрик подробнейшим образом объяснял, диктофон записывал. Стало ясно, что теперь всякий разговор будет бессмыслен, и я пересел на диванчик, подремать. Предварительно еще запретил электрику произносить слово «уфология», из которого у него всякий раз получалось невесть что.
Сквозь дрему долетали до меня обрывки ученой беседы: кандидаты, расспрашивавшие о «полтергейстах» и «барабашках», узнали, что «все это — обыкновенные домовые, и батюшка их кропилом гоняет: молитовки прочтет, покропит святою водою, и всякая муть исчезает». Далее он заявил, что мы с ним несем свет людям, только каждый по-своему. Кандидаты возражали, что свет электрический им, конечно, понятен, потому что его можно измерить, а «свет религиозный» они измерить не могут, и потому, стало быть, его и вовсе нет.
Тут на улице затарахтели трактора, хозяйка пришла топить печь, и мы поняли, что надобно собираться. И вот, когда мы напяливали на себя ботинки, куртки и шапки — все еще влажное, непросохшее, обнаружилось, что для меня в этой утомительной эпопее таилось особое предназначение. Здесь, впрочем, придется отвлечься от метели, электрика, кандидатов и тракторов.
Выяснилось, что за занавесочкой обитает еще одно живое существо — мать хозяйки, старуха девяноста с лишним годов, прикованная к постели параличом. Она попросилась поисповедоваться, а когда таинство благополучно совершилось, передала мне завернутый в ветхую бумажонку наперсный крест. Это был обыкновенный видом священнический крест с традиционною надписью на обороте: «Образ буди верным: словом, житием, любовию, духом, верою, чистотою», — из Первого послания апостола Павла к Тимофею. Ниже находилось изображение царской короны и монограмма Николая Второго. То есть обладатель этого креста сподобился рукоположиться в годы царствования последнего русского императора, а все действующее духовенство той поры, известное дело, было перебито или умучено... Старуха рассказала, что когда-то в достопамятные времена через деревню гнали в тюрьму священника, и он оставил ей крест с наказом: передать батюшке, который первым явится в эти места. Почти шестьдесят лет она хранила сокровище в тайне от всех, а главное, от мужа — председателя колхоза...
Мы брели по дороге, расчищенной тракторами. Электрик поддерживал под руки кандидатов, а они, словно натуральные пристяжные, воротили головы — каждый на свою сторону.
— А вы, батюшка, видели когда-нибудь «барабашку»? — заинтересовались ученые люди.
Я отвечал, что не видел.
— Он этой нечисти зреть не в состоянии, — объяснил электрик и вздохнул. — Разве ж он пьет? А вот ежели кто пьет по-настоящему, тот запросто может увидеть... У нас их, почитай, всякий видывал. Да я и сам насмотрелся, чего там: зеленые, вонючие, с рогами, хвостами, копытами...
— А НЛО — наблюдали? — не унимались «пристяжные».
Но я и этого сроду не наблюдал.
— А если увидите, что станете делать?
— Перекрещу, наверное.
— И чего тогда?
— А то, что оно сгинет! — победно воскликнул электрик.
— А вдруг не сгинет?
— Значит, — говорю, — плохи мои дела... Да и ваши — тоже...
На этом вьюжная история завершилась. Мы благополучно добрались до автобуса, автобус — до конечной своей остановки.
Крест безвестного мученика и доныне охраняет меня. Была еще, правда, ветхая бумажонка, укрывавшая эту святыню... А на бумажонке было нацарапано карандашом нечто вроде послания. Много раз принимался я разбирать едва различимые буквы, и они мало-помалу поддавались. В конце концов полуистлевшая целлюлоза превратилась в совершенную пыль, но к этому моменту текст был прочитан.
«Готовьтесь, — писал мой предшественник, ожидавший ареста. — Вам выпадут более страшные времена. Помоги, Господи!»

ЗЕМЛЯ И НЕБО

Весной из далекого северного города привезли огромный металлический крест для увенчания храма. Вообще-то в городе том раньше строили подводные лодки, но после того, как всякое полезное созидание прекратилось, подводных дел мастера были рады изготовить хоть что. Вот и крест для Божьего храма соорудили из долговечного сплава. Конечно, лучше бы они лодки свои клепали — с крестом мы, пожалуй, и сами управились бы. Без секретных технологий... Но что говорить об этом, когда народ Отечества нашего выбрал себе в правители своих же наипервейших врагов?.. Словом: они нам — крест для моления, мы им — корову для пропитания.
И вот в теплый, почти жаркий весенний день, когда на пригорках вовсю зазеленела трава — пышная, яркая, не примятая ни зноем, ни ветрами, ни ливнями и даже не тронутая пылью, совершили мы молебен перед крестом, стоявшим еще на земле: в основании креста располагался широкий металлический барабан, так что все сооружение было вполне устойчиво. Потом я окропил конструкцию святою водой и благословил крановщика на богоугодное действие. Тут и произошло между некоторыми первое взаимонепонимание.
Надо сказать, что народу собралось число значительное. Во-первых, конечно, событие это — водружение креста — само по себе торжественно и не лишено некоей тайны, что в глазах общества особо подчеркивалось прибытием единственного в районе автокрана с выдвижною стрелою. Во-вторых, день был воскресный, перед молебном вершилось богослужение, и благочестивые прихожане, собравшиеся со всей округи, не расходились. Да к ним еще присоединились разные досужие земляки, благочестием не обремененные, среди которых и случилось недоразумение: отталкивая друг друга, они взялись цеплять крест стропами подъемного троса, и каждый кричал, что только он знает, как правильно, а остальные — не знают, и слышалось лишь: «Да я на станции целое лето стропалил»; «Да на станциях не стропали, а халтурщики, вот на стройке — другое дело: я, когда ферму строили...»; «Да у нас в леспромхозе...». Горячечное усердие их было вызвано вовсе не благоговейным желанием послужить Богу и людям, а проницательностью по поводу безразмерного портфеля, стоявшего возле ног церковного старосты. Староста любил похвастаться реликвией, будто бы подаренной ему на каком-то курорте неким академиком: «Бывает, паря, портфель профессорский — тот на двенадцать бутылок, а этот, паря, — академический — аж на двадцать четыре». Похоже, сейчас в нем столько и притеснялось.
Самых рьяных пришлось разогнать. Крановщик сам зацепил крест, вернулся в кабину, и подъем начался.
А когда завершился, выяснилось, что до основания купола — до того карниза, где стояли добровольцы из благочестивых, — остается не меньше метра. Староста изумился:
— Дак я же все промерил: даже насыпь бульдозером сделали, чтобы кран дотянулся... У тебя стрела — двенадцать метров? — спросил он крановщика, выбравшегося из кабины.
— Двенадцать, — задумчиво отвечал тот, сняв кепку и почесывая затылок.
— Дак в чем же дело?
— В том, что одиннадцать.
— Это — как?.. — обомлел староста.
— А так, что она — погнутая и метр не добирает.
— С чего это она погнутая? Раньше была не погнутая, а теперь — погнутая?
— Раньше — да, не погнутая, а теперь — погнутая.
— Это с чего еще, паря?
— А погнулась...
Все стали думать... И предлагать планы. Сошлись на том, что крест придется вытягивать на купол вручную. Опустили его на землю, обвязали крепкой веревкой, конец веревки вручили неблагочестивым, которых и отправили к небожителям на подмогу. Те по лестнице взобрались, кран снова поднял свою ношу, и общими усилиями мужики затащили крест на вершину купола. Народ возликовал и радостный стал расходиться по хозяйственным надобностям. Взбалмошные помощники, спустившись, затребовали «высотных», староста без возражений полез в портфельные закрома и наградил тружеников, как мне показалось, излишне щедро, что предвещало новые искушения. Так и случилось.
Пока мы указывали небожителям, как развернуть крест, чтобы он глядел на нас точно с востока, пока они закрепляли его четырьмя растяжками, неблагочестивые поусердствовали, и вскоре один «высотник» натурально приполз к дороге. Молоденький работяга из того северного городка, прибывший с крестом, чтобы поменять его на корову, доселе стоял где-то в сторонке, а тут вдруг подошел к старосте и тронул его за локоть:
— А куда он ползет? — и указал на пластуна, достигшего к этому времени середины пыльной дороги.
Староста оторвал очи от сияющего креста, глянул на гостя, потом на дорогу и, махнув рукой в направлении движения, сказал:
— Туда, — и снова уставился в небеса.
— А зачем? — недоумевал работяга.
— Ну, может, у него дела там, — задумчиво отвечал староста, не отводя глаз от работы, творившейся на верхотуре.
Наконец все необходимые действия были завершены, и благочестивые тоже получили свою награду. А с ними и крановщик, у которого «двенадцать, потому что одиннадцать».
Тут вновь подошел непонятливый работяга:
— Он ползет назад.
Человек действительно полз в обратном направлении.
— Ну, может, паря, ему чего там не поглянулось, — устало отвечал староста.
Работяга перешел через дорогу, заглянул в канаву и изумился:
— Канава-то полна воды — он ведь так утонуть может...
— Ну, сюда как-то переполз и обратно переползет... Должно, брод знает, — пояснил староста.
Когда человек вполз на дорогу, как раз подъехал колесный трактор. Остановившись, чтобы пропустить ползущего, тракторист не проявлял к нему ровным счетом никакого интереса и весело переговаривался о чем-то с напарником. Потом, не прекращая своей увлекательной беседы, они поехали дальше.
— Переполз! — закричал работяга, карауливший возле канавы.
— Я ж говорил тебе, — вздохнул староста.
Мы посидели на прогретом церковном крылечке, обсуждая все совершившееся, вдруг вспомнили, что сегодня еще ничего не ели, и направились к председателю колхоза, приглашавшему празднично пообедать. Шли прямиком, через луг, весело пестревший желтенькими цветочками мать-и-мачехи. Наткнулись на несчастного ползуна: он лежал, упершись головою в трухлявый венец заброшенного амбара, и перебирал руками, пытаясь продвигаться вперед.
— Сбился с курса, — определил староста.
Мы взяли человека под мышки, отволокли за угол и опустили на траву, сориентировав по указанию старосты:
— Во-он его дом, пущай туда и ползет.
Он и пополз себе.

КОШКА

Зима, метель. Возвращаемся на колхозной машине из города: шофер, председатель и я — они ездили по своим служебным делам, я — по своим. Останавливает инспектор: водитель выходит, показывает документы, начинается разговор... Председатель пожимает плечами: «Вроде ничего не нарушали», — и мы вылезаем, чтобы поддержать водителя.
Инспектор, похоже, никаких претензий пока не предъявил: молча рассматривает наш уазик — не новый, но вполне исправный; проверяет ногтем глубину протектора на колесах, изучает работу фар, подфарников, стоп-сигналов, но все — в порядке... Наконец, остановившись перед машиной, говорит:
— Проверим номер двигателя.
— Ну, такого еще со мной не бывало, — говорит раздраженный шофер.
Открывает капот, и мы столбенеем от изумления: в моторе — кошка... Трехцветная — из рыжих, черных и белых лоскутов... Она приподнимает голову, оглядывается по сторонам, потом выпрыгивает из-под капота на обочину и исчезает в заснеженном поле.
Мы все пережили нечто похожее на кратковременный паралич... Первым шевельнулся инспектор: молча протянул документы и, бросив в нашу сторону взгляд, исполненный презрения и глубочайшей обиды, пошел к своему автомобилю. Он смотрел на нас так, будто мы совершили злодейство или предательство...
Потом очнулся председатель колхоза:
— Кто мог засунуть ее туда?..
— Она сама, — прошептал шофер, морща лоб от мыслительного напряжения, — когда мы у магазина останавливались... наверное...
— И чего? — не понял председатель.
— Изнутри, то есть снизу, залезла погреться, — увереннее продолжил шофер, — а потом мы поехали, спрыгнуть она испугалась и пристроилась вот тут...
— Часа четыре каталась? — прикинул председатель.
— Около того, — подтвердил шофер.
Теперь наконец мы пришли в себя и рассмеялись — до всхлипываний и слез.
— Все это — не просто так, — сказал председатель, — они ведь сроду не проверяли номер двигателя, да и сейчас этот номер никому даром не нужен, и вдруг...
— Не иначе, сами силы небесные пожалели кошчонку, — предположил водитель.
— Но тогда, — задумался председатель, — и под капот ее запихнули тоже они?.. Для каких, интересно, целей?..
Кто может ответить на такой вопрос?.. Мы садимся в машину и отправляемся в дальнейший путь.
Случай этот, сколь нелепый, столь и смешной, вскоре забылся по причине своей незначительности. Однако года через два или три он получил неожиданное продолжение. На сей раз дело происходило летом.
Привезли меня в далекую деревеньку, к тяжко болящей старушенции. Жила бедолага одна, никаких родственников поблизости не осталось. Впрочем, над койкой на прокопченных обоях были записаны карандашом два городских адреса: сына и дочери, — но, как объяснила мне фельдшерица, адреса эти то ли неправильные, то ли устарели, а бабкины дети не наблюдались в деревне уже много лет, и вообще неизвестно — живы ли они сами. Фельдшерица эта в силу своей милосердной профессии или от природной доброты христианской души, а может — и по двум этим причинам сразу, — не оставляла болящей, но терпеливо ухаживала за ней.
— Как я боялась, что не успеем, — сказала фельдшерица, когда соборование завершилось. — Она ведь три дня назад умирала уже! Я — к телефону, позвонила вашей почтарке, а та говорит, что вы на дальнем приходе и вернетесь неизвестно когда. Я — звонить на тот приход, там говорят: вы только-только уехали... Ну, думаю, неужели бабулька моя помрет без покаяния? Она так хотела, так Бога молила, чтобы сподобил ее причаститься и пособороваться!.. Досидела с ней до самого вечера, а потом побежала домой — надо ж хоть поесть приготовить... За коровой-то у меня сноха ходит — с коровой-то у меня заботушки нет, а вот мужа надо обихаживать да и младшего — нынче в девятый класс пойдет... Наварила супу, картошки и перед сном решила снова бабульку проверить. Прихожу, а она не спит. И рассказывает: «Я, — говорит, — померла уже»... Да-да, прям так и говорит. Мол, сердце во сне очень сильно болело, а потом боль прошла и хорошо-хорошо стало... «И вдруг, — говорит, — чтой-то стало губы и нос щекотать. И тут, — говорит, — все это хорошее исчезло, и опять боль началась». Ну, она от щекотки проснулась, а на груди у нее кошка лежит и усами своими ее щекочет: кошки, они ведь к носу принюхиваются, не то что собаки, извиняюсь, конечно. Видно, кошечка почуяла в бабкином дыхании нездоровье какое-то и принюхалась, а усами вызвала раздражение, — вот бабка и проснулась. А коли проснулась — лекарство приняла. Так и выжила. Ну, я с утра машину искать, чтобы, значит, послать за вами. Никто не дает... Потом сельповских уговорила... Так что только благодаря кошке бабулечка вас и дождалась...
Выходя на крыльцо, чуть не наступил на небольшую кошчонку, шмыгнувшую в избу: рыжие, белые и черные лоскутки напомнили мне о случае на зимней дороге. Я поинтересовался, откуда взялась эта кошечка — не приблудная ли.
— Да кто ж ее знает? — отвечала фельдшерица без интереса. — Это ж не корова, даже не поросенок: взялась — и взялась откуда-то, может, и приблудилась...
— А сколько от вас до города?
— Двести пятьдесят километров — автобус идет четыре часа...
Вернувшись, я рассказал об этом председателю и его шоферу. Они покачали головами и не проронили ни слова.

СТАРШОЙ

Отправляя меня к месту службы, архиерей предупреждал, что в районе том есть угол, заселенный старообрядцами. При этом он ссылался на миссионерский отчет столетней давности — более свежих известий в наличии не было.
Я принял наставление с подобающей случаю ответственностью и терпеливо ожидал противоборства. И его час пришел. Однако сущность этого противоборства оказалась столь неожиданной и невероятной, что поначалу я воспринимал его как нечто не вполне реальное: как бред, анекдот или сон. Ну действительно, мыслимое ли дело: людей, причисляющих себя к ревнителям старого обряда, приходилось чуть не силком к обряду этому и подталкивать... А беда была в том, что «эти люди, остававшиеся, — как утверждал миссионер, — в семнадцатом веке», успели уже из достопамятного века выпасть и обрушились в доисторическое безвременье. О чем, к прискорбию, даже и не подозревали. Но по порядку.
Всякое доброе дело, известно, должно начинаться с молитвы. На подступах к заповедному уголочку был разоренный храм: крыша дырявая, стекол нет, пол прогнивший... Начали в нем служить. И дождем нас через высоченные оконные проемы заливало, и снегом заваливало. В мороз рядом с храмом разводили костер — погреться, а то можно было окоченеть до серьезных последствий. Я в этом костре и ботинки сжег, и сапоги — от замерзания всякую чувствительность утратил. Пока, к примеру, служишь водосвятный молебен, вода в бачке заледеневает, и, прежде чем погружать в нее крест, приходится разбивать им ледяную поверхность. За святой водой народ приходил с банками: бутылки для этой цели здесь не годились — льдинки в горлышки не пролазят.
Черед восстановления прост: крыша, двери, окна, пол, отопление. Стали собирать капитал на кровельные работы. Скопили, наняли в колхозе бригаду, которая подлатала дырявую крышу. Потом застеклили окна. А на все остальное у поиздержавшихся прихожан средств недоставало. Пришлось знакомиться с местными руководителями, а попутно и с прочим народом, в церкви не появляющимся. И вот тут-то «прочий народ» стал проявлять противоборство, неожиданный смысл которого подействовал на меня ошеломляюще...
Однажды попадаю я без приглашения на похороны — в том углу меня никто никогда не приглашал ни отпевать, ни крестить: говорили, что сами справляются. А тут мы с председателем колхоза ездили как-то на пилораму по поводу досок для церковного пола и в какой-то деревне угодили на похороны. Стою я тихохонько в коридорчике и слушаю самостийное отпевание. Прочитали по рукописной тетрадке семнадцатую кафизму — псалмы, которые и подобает читать при заупокойных богослужениях, а потом началось нечто невообразимое: по той же тетрадке стали читаться заклинания, обращенные к солнцу, ветру, дождю, огню и деревьям... Когда гроб выносили на улицу, одна из бабулек с грохотом опрокинула стол, на котором до сей поры располагалась сосновая домовина, перевернула табуретки и трижды изо всех сил хлопнула дверью.
Я поинтересовался, что все это должно означать.
— Это по-нашему, по-старинному.
Потом на кладбище другая уже бабулька вдове за шиворот ледяной земли сыпанула. И опять мне сказали, что это «по-нашему, по-старинному». После похорон «старинные» обступили меня и стали расспрашивать, все ли хорошо они делают.
— Гражданочки дорогие, — говорю, — где ж вы этих безумных песнопений-то понабрались?
— Что-то, — отвечают, — сами из газет и журналов переписываем, а что-то нам дает наш старшой.
— За стол, дверь, табуретки и прочие такие дела, — говорю, — старообрядцы поставили бы вас на поклоны до конца ваших сумеречных дней. А «молитвы» эти — суть колдовские заклинания, которые во множестве печатаются теперь всякими ведьмами и колдунами, и какое ужасное наказание полагается за это по вашим уставам — даже и вообразить не могу.
— А по вашим?
— Вы отлучили себя от Христа. Не причащаетесь. Вернуться можно лишь через покаяние.
На том и расстались.
Меня по-прежнему не приглашали в тот угол ни крестить, ни отпевать, но в храм стало приходить все больше и больше народу. «Старинные» чувствовали, что в своем самосвятстве они забрели невесть куда, и старательно выкарабкивались с помощью исповеди и соборной, вместе с нами, молитвы на богослужениях.
Однажды явился и сам «старшой» — гладко выбритый, не по-крестьянски холеный мужик лет шестидесяти. Во время службы с лица его не сходила кривая ухмылка, а потом он подошел ко мне и громко вопросил: видел ли я, что он крестится двумя перстами? Я помолчал, раздумывая, что еще может последовать за этим бессмысленным вопросом, а он победным взором обвел прихожан, собравшихся вокруг нас.
— Ты, — говорю, — почему без бороды?
Он растерялся:
— При чем тут это?
— А при том, что тебя ни в один старообрядческий храм не пустят. Да и крестишься ты, хоть и двумя перстами, да когда ни попадя. Так что, отец, тебе до старого обряда — как до луны. А уж за те сатанинские заклинания, которые ты понахватал из безбожных газет и которые навяливаешь теперь своим подопечным, собратья твои, коли узнают, могут тебя и анафеме предать — за ними не задержится, они ребята суровые.
— Не из газет, а из радио, — возразил он. — Там передача такая есть — про старину древлеправославную, женщина одна рассказывает — у бабки своей научилась...
— Да знаю я эту передачу: старина там не древлеправославная, а доправославная, и женщину эту по Москве знаю...
— И что?
— А то, что ведьма она. Цивильная такая, городская, не на помеле, а на «Мерседесе», но — ведьма. И бабка ее была ведьмой, самой что ни на есть натуральной, знаменитой на всю тутошнюю губернию...
— Все равно, — говорит, — истина у нас. И книги правильные — тоже у нас...
И сильно заинтересовали меня эти древние книги. А он: непросвещенному, мол, давать их нельзя. Но тут прихожане, с нетерпением ожидавшие исхода противоборства, дружно набросились на него: показывай, дескать, книги! Направились мы к его дому, остановились на крыльце: мне, как «непросвещенному», входить в дом «просвещенного» было нельзя. И выносит он книжицу: замусоленную такую, карманного, как теперь говорят, формата, в кожаном переплете. Мне, сказать правду, стало ясно: это либо Требник, либо Служебник — одна из двух главных служебных книг любого священника, столетиями уже переиздающихся почти без изменений. Протягиваю руку, а он говорит, что не достоин я касаться святыни, в которой главная древлеправославная тайна. Тут народ совсем осерчал и потребовал передать мне святыню с главною тайной. Перед столь смелым натиском старшой не устоял. Раскрываю: так и есть — Требник. Полистал я странички и почувствовал трепетное тепло к неведомому собрату и сослужителю.
Вот чин крещения: после погружения в купель следует листочек, покоробившийся от воды — тут всегда руки мокрые, а там, где написано: «Печать дара Духа Святаго» и совершалось миропомазание, — тонкий запах благовонного мира. В конце водосвятного молебна — тоже покоробленные листочки, и всюду — пахнущие медом кляксы свечного воска...
Раскрываю последнюю страничку и даю старшому:
— Читай.
— Не имею, — говорит, — прав открывать секретную тайну.
— Стало быть, по-церковнославянски ты не понимаешь?
А он заладил: тайна да тайна.
— Что ж, — говорю, — слушай: «Во славу Святыя, Единосущныя, Животворящия и Неразделимыя Троицы, Отца и Сына, и Святаго Духа...»
— Вот она и есть — главная тайна, — самодовольно перебил он.
— Если насчет единосущности Троицы, то это действительно величайшая тайна — ты прав. Но слушай дальше: «Повелением благочестивейшаго самодержавнейшаго великаго государя нашего Императора Александра Павловича, всея России; при супруге его благочестивейшей государыне Императрице Елисавете Алексеевне...» Продолжать?
Потрясенный услышанным, он молчал. Народ тоже молчал в растерянности.
— Ну ладно, — говорю, — тут еще упоминаются: матушка его, Императрица Мария Феодоровна, цесаревич Константин Павлович с супругой, великие князья, княгини и, наконец: «Благословением же Святейшаго Правительствующаго Синода напечатается книга сия в царствующем великом граде Москве...»
Втолковал ему, что это — официальное церковное издание, где, кстати, можно найти и молитву об усопших государях Алексее Михайловиче и Петре Алексеевиче, не больно-то почитаемых настоящими его единоверцами.
— Что ж ты, братец, народ дуришь?..
Он повернулся и ушел в дом. Я было протянул ему вслед книжицу, однако общество благословило не возвращать Требник:
— Вам, глядишь, пригодится, а ему на кой? Сожжет еще...
— Что же нам делать по нашему древлеправославию? — вопросило растерянное общество.
— Выберите кого-нибудь другого.
— Некого выбирать...
Сошлись на том, что жить придется, как Бог даст.
Вскорости угол тот обзавелся православными молитвословами, а все бумажки с заклинаниями были благополучно сожжены. На богослужения народ собирался охотно, не обращая внимания, кто как осеняет себя крестным знамением — тремя или двумя перстами. Для крещения стали иногда приглашать и меня, а отпевали по-прежнему сами. Про старшого я с тех пор ничего не слыхал: никто мне про него не рассказывал, да я и не спрашивал никого — неинтересно было.

ПЕРЕПРАВА

В соседний район прислали священника. Однажды он вместе со своею матушкой приехал ко мне. Познакомиться.
Познакомились.
Ребята они совсем молоденькие, худющие-прехудющие, родом из отдаленных южных мест, и вот — дерзнули... Жалко их стало: и климат здешний, конечно же, не для них, и с жильем плоховато — хибарка, продуваемая ветрами, но — помоги им, Господи — не унывали.
Засиделись мы допоздна. Видя, что хрупкая матушка едва силится удерживать головку, то и дело приклоняющуюся к плечу супруга, я предложил им укладываться спать. Они согласились, и тут, пока я готовил гостям комнату для ночлега, батюшка увидал за окном нечто необыкновенное. Надобно заметить, что дело происходило в конце октября, когда здешний день укорачивается до самой малости, а пасмурные ночи непроглядно черны. И потому, пока не выпадет хоть сколь-нибудь снегу, разобраться, где небеса, а где — земля, затруднительно.
— Что это? — растерянно и даже, как почудилось мне, с трепетанием в голосе вопрошал батюшка, указывая пальцем за окно.
Я обернулся: кромешная тьма озарялась сиянием множества огоньков.
— Что это? — шепотом повторил он. — Что там находится?
— Река, — отвечал я, недоумевая по поводу невесть откуда взявшихся фонарей, среди которых были даже цветные — мигающие оранжевые. Причем все фонари двигались. И в одну сторону.
— Может быть, теплоход? — батюшка вырос в портовом городе и потому легко склонился к такому предположению. — Ваша речка в какое-нибудь море впадает?
— Ну, — говорю, — впадает... Сначала, правда, в другую речку, та — в третью, та — еще в одну, а потом уж, наверное, впадает...
— Вообще-то любая река впадает в море, — заметила матушка, которая окончила школу совсем недавно и хранила еще в памяти своей кое-что из фундаментальных знаний.
Она, конечно же, с точки зрения большой науки была совершенно права, однако речка наша при всей пространности ширины — глубиною не отличалась, и в сенокосную пору мужики перебредали ее, сняв штаны, а бабы — подобрав юбки. Я сообщил об этом батюшке и добавил еще, что никаких кораблей, кроме лодок-плоскодонок, тут отродясь не хаживало. Огни между тем продолжали плыть над рекой.
— А может быть, это Страшный Суд? — испуганно воскликнула матушка и прикрыла губы ладошкой.
Мы, конечно, малость угостились за ужином, но чтобы с двух рюмок клюквенной наливки — и такой решительный вывод?.. Это было совсем неожиданно. Супруг ее стал возражать, мол, место для столь важного события не больно удачное: леса, болота, да и жителей мало — кого судить-то? Однако она раскапризничалась и потребовала ехать домой. Они вмиг собрались и укатили на стареньком «Запорожце», не то полагая, что Страшный Суд может ограничиться межой одного района, не то желая встретить его непременно в домашних условиях, как Новый год. Ну а я отправился изучать загадочное явление.
...Как любил повторять архиерей: «Всегда добавляйте на разгильдяйство». Сам он, назначая встречи, мысленно приплюсовывал к оговоренному времени пятнадцать — двадцать минут, а то и час — на это самое разгильдяйство, — и проницательность ни разу не подводила его: просители неуклонно опаздывали.
И вот, выйдя теперь на берег реки и осмыслив происходящее, я подумал, что и прозорливости многоопытного архиерея здесь не хватило бы: для возвращения четырех колхозных комбайнов с заречных нив пришлось добавлять «на разгильдяйство» два месяца. А теперь, похоже, и еще несколько часов, потому что дно, понятное дело, никто не мерил, а вода поднялась, и там, где летом был брод, под берегом образовалась неведомая прежде канава. В нее и уткнулся флагман кильватерной колонны, сверкающей всеми фарами, подфарниками и мигалками.
На пологом берегу горел жаркий костер, бродили люди.
— А мигалки-то на кой? — спрашивал инвалид военного времени.
— Чтобы предупреждать встречный транспорт, — отвечал агроном, командовавший операцией.
Инвалид осматривался по сторонам, но никакого встречного транспорта нигде не видел.
— Хоть бы батюшку попросили молитву какую прочитать, — не унимался инвалид.
— Тебя что: бессонница замучила? — сердито спросил агроном. — Приперся тут с клюкой среди ночи... Какую еще молитву?.. «Перед отправкой комбайнов в кругосветное путешествие»?..
— Зачем в кругосветное? — переспросил инвалид затихающим голосом.
Тут один из комбайнов, второй в колонне, вывернул вдруг в сторону и пополз вниз по реке.
— Я ж говорю: кругосветное, — растерянно пробормотал агроном.
И все стали кричать и махать руками, чтобы комбайнер остановил машину, потому что дальше была яма, известная всем тутошним рыбакам. Но комбайнер и сам знал про яму, однако, как потом выяснилось, ему показалось, что колеса заносит песком, и вообще все надоело, поэтому он решил прокатиться взад-вперед по реке.
Эта суматоха продолжалась долго еще. Пригнали трактор, зацепили комбайн — трактор не справился. Пригнали второй, тоже зацепили — лопнул трос.
Не дождавшись победы, я отправился спать, но возле дома встретил молоденького батюшку, который, оказывается, поехал к трассе не по асфальту, а прямиком через поле и застрял. Побранил я себя за клюквенную наливочку и пошел выталкивать «Запорожец». Матушка, свернувшись калачиком, спала на заднем сиденье. Видать, все-таки не сильно боялась Страшного Суда...
— Может, — спрашиваю, — снесем ее в дом, и переночуете по-человечески? А трактора пойдут с речки и выдернут вашу машинку...
— Нет уж, — твердо сказал собрат, — если решили — надо действовать.
Решали-то они, а действовать, между прочим, предстояло мне... Ах, это все — за клюквенную наливочку, наверное...
Когда, вытолкав машину на твердь, я вернулся в деревню, мимо меня парадным маршем прошли два трактора и четыре комбайна: за последним волочилась по асфальту лодочка-плоскодонка, на которой, вероятно, переправлялись за реку достославные механизаторы и которую впоследствии так и забыли отвязать.
...С тех пор прошло несколько лет. Недавно я вновь повидался с молодым батюшкой: он заматерел, располнел, отпустил брюшко, именуемое в обиходе «аналоем», словом, фигура его обрела ту самую стать, по которой нашего брата узнают и на пляже. В бороде его, сделавшейся более густой и обширной против прежнего, появилась заметная седина. «Хороню, хороню, хороню, — сказал он о главном в своем служении, — тягостное это занятие...» Да, тягостное. И не в покойниках дело: за них, бывает, и порадуешься еще, — тягостно видеть горькую скорбь живых, вмиг осознавших, что не смогут уже испросить прощения за нанесенные оскорбления и обиды. Это иногда приводит людей в такое отчаяние, в такой ужас, что, глядя на них, понимаешь истинную цену нашей обыденной несдержанности — цена эта смертоубийственна.
Матушка родила ему двоих ребятишек и ожидала третьего.
Комбайны больше из-за реки не переправлялись: с тех пор как власти начали разорять общественные хозяйства, дальние нивы пришлось побросать, и они зарастают бесполезным кустарником. Да и сами комбайны дышат на ладан и в редкий день выбираются за ворота старого гаража. Какие уж тут кругосветные путешествия...

КАБАНЫ

Купил доски, чтобы в сенях перекрыть потолок, а привезли их с пилорамы, когда я был в отъезде. Возвращаюсь домой — доски свалены у огорода. Дело между тем происходило в середине сентября — зарядили дожди. А у меня каждый день — службы или требы: домой возвращаюсь в полной темноте, и никак не доходят руки порядок навести. Наконец в один из вечеров вывесил во дворе лампу и начал таскать доски в избу на потолок, чтобы, значит, не мокнуть им более под дождем, а сушиться под крышей и ожидать своего часа.
Заодно еще растопил во дворе железную печку и поставил на нее бак с бельем — для кипячения.
И вот таскаю я доски, стираю одежду: свет в доме горит, двор освещен, печурка раскалилась и шипит от дождя, и вдруг — в полусотне метров захрюкали кабаны. «Ну, — думаю, — совсем обнаглели!» А потом вспомнил: у меня же картошка не выкопана! У всех выкопана, а у меня — нет: времени все не хватает — ночью, что ли, ее копать? Вот, стало быть, на картошку они и пришли. Ходят кругом, похрюкивают... Поросята иногда осторожность теряют, лезут вперед, и тогда слышится сердитый охрюк — иначе не назовешь, сильный шлепок и — жалобный визг. Тем не менее, звери подходили все ближе. Я принес из дома ракетницу и выстрелил в воздух: стадо припустилось к реке.
На другой день получился нечаянный выходной: где-то размыло дорогу, и машина за мной не пришла. Тут добрался я и до картошки, благо дождь перестал. Копаю-копаю, подходит к пряслу сосед. Сосед этот знаменит тем, что и по крестьянским меркам он человек жадноватый. Прошлой зимой, в пору собачьих свадеб настрелял он собак. Говорил, что только бродячих, но по деревням разом исчезло несколько общеизвестных псов, оттого мужики верили ему слабо: напротив — сомневались и подозревали. Освежевав добычу, сосед решил выделать шкуры и пришел ко мне за рецептом. Я дал ему какую-то охотничью книжку, с тем и расстались. Спустя время он заявился с жалобой и обидой: вся пушнина облезла. Раскрыл я охотничью книжку и стал пункт за пунктом проверять — так ли он делал. Оказалось, что кислоты вбухано впятеро больше нормы.
— Зачем же? — не понял я.
— Так для себя же, — объяснил знатный добытчик.
И вот теперь стоял он, облокотившись на столбушок, и покуривал папироску.
— Ты, паря, не выручил бы меня?
— А в чем дело?
Он протягивает мне газету. Выясняется, что редакция объявила конкурс и обещает миллион тому, кто угадает число подписчиков на следующий год. И сосед просит меня назвать ему счастливейшее число и обещает двести пятьдесят тысяч. Пытаюсь объяснить бессмысленность этой затеи, но безуспешно: он мне не верит.
— А за триста?..
— Да если, — говорю, — ты и угадаешь, они всегда могут изменить это число...
— Ну, тогда ладно, — и обиженно вздыхает. — А чего ты вечером свет жег?
Рассказываю про доски, про кабанов, и вдруг он шепчет:
— Кабан...
Оборачиваюсь: по деревенской улице спокойно бредет огромнейший вепрь.
— Ничего себе туша, — бормочет сосед. — Может, того — подстрелим?.. Мол, оберегаясь от опасности, а?.. Весной медведя-то подстрелили, который на пасеке домики поразломал?..
— Подстрелить — подстрелили, но составили акт и мясо сдали в столовую, — охлаждаю я пыл соседа. — Ты лучше сгоняй к егерю за лицензией, а потом и поохотишься со спокойной душой.
— Лицензия, паря, денег стоит, да и времени нет, я уж так как-нибудь, — и, пригнувшись, убегает к своему дому.
Я продолжаю копать. Спустя полчаса охотник возвращается.
— Чего-то, — говорю, — не было слышно выстрелов.
Сосед только машет рукой.
— Что такое?
— Я его преследовал, преследовал, смотрю — приворачивает к ферме. Думаю: со свиньями познакомиться хочет. А там ведь свинарь — его опять же защитить надо! Ну, паря, я аж бегом бросился! И вдруг: кабана этого собаки в ворота пропускают, а на меня набрасываются... Тут свинарь вышел и говорит: «Спасибо, что борова нашего пригнал, а то он, гад, убег сегодня куда-то»... Так что не повезло мне...
— Да отчего ж, — говорю, — «не повезло»?.. Вот если бы подстрелил, тогда бы точно не повезло: и за кабана платить бы пришлось, и ружье бы, наверное, отняли.
— Вообще-то да, — удивленно соглашается он и вдруг замечает: — Картошки, паря, у тебя маловато.
— Мне двух мешков хватит.
— А я, паря, нынче сорок мешков собрал — девать некуда... У тебя мелкой-то много?
— Попадается.
— Ты ее отдельно откладывай: я для поросенка возьму — тебе она все равно без надобности...
— Ладно, — говорю, — отложу.
— Слышь, паря, это... А за пятьсот? Хорошие, между прочим, деньги... Ну что тебе, трудно, что ли? Помолись, расспроси там, — указывает пальцем в небо, — насчет этой цифры...
Снова начинаю объяснять, но он не слушает.
— Пятьсот, — говорит, — мое последнее слово: больше — не дам, — и уходит.

МИЛИЦИОНЕР

В молодости он отработал несколько лет на северной верфи, где делали подводные лодки, однако никакой специальности не получил. Это странно: земляки, трудившиеся рядом с ним, стали кто — сварщиком, кто — электриком, кто — станочником, а он, хотя был не глупее своих деревенских собратьев, ничему не научился. Помешала ему, думается, излишне упрощенная потребительность, увлекавшая молодого человека с прямых и твердых дорог на мягкие обочины: то он помогал кладовщику, то — поварам на кухне, то трудился в пожарной охране...
Не сыскав счастья на Севере, он вернулся в родное село и стал участковым. Быть может, милиционер из него получился бы вполне сносный, благо участок наш был спокоен и тих, но потребительность, видно, своего требовала: возжелав еще большего благолепия, он добровольно вызвался блюсти порядок на свадьбах, юбилеях и похоронах. Именно ему доверялись первые — самые важные — тосты. Встав «смирно», он разворачивал листок с анкетными данными юбиляра, покойника или молодоженов и начинал подробно излагать сведения, почерпнутые из всяких официальных документов: аттестатов, дипломов, паспортов, трудовых и пенсионных книжек, военных билетов, добавляя сюда и почетные грамоты, полученные со школьных времен, значки, знаки, призы, вымпелы, премии и награды. Народу нравилось, и угощали участкового со щедростью. Впрочем, на свадьбах, случалось, и побивали...
Однако еще пущей жертвенности потребовало стремление охранять в День Святой Троицы благоговейное настроение кладбищенских поминальщиков. На погост он приезжал самым первым: по мере появления односельчан переходил от могилы к могиле, искренне соболезновал и поминал, поминал, поминал... Бывало, все уже разойдутся, а охранитель наш сладко спит у согретого солнцем холмика, и ничто не тревожит его сновидений. Разве какой-нибудь пес, объевшийся оставленной на могилах закуской, дружески лизнет раскрасневшееся лицо.
Начальству этакое усердие не понравилось, и участкового собирались погнать взашей, однако по причине отсутствия более достойного претендента оставили пока до поры.
Между тем ему исполнилось уже сорок лет. По зрелости своей он, безусловно, осознавал всю серьезность предъявленных обвинений и вовсе не хотел лишаться денежного довольствия. Еще более не желала этого его супруга, которая не представляла, каким еще образом благоверный сможет заработать на жизнь. И участковый понял, что спасение — в некоем настоящем милицейском поступке. Так для него началась новая историческая эпоха: эпоха подвигов.
Волею обстоятельств свидетелем первого подвига оказался я. Было это в начальные дни моего пребывания на земле, находящейся под неусыпной опекой достославного милиционера. В нескольких километрах от деревни стоял я под высоким берегом и ловил щуку на спиннинг. И поймал. И тащил к берегу. Вдруг раздается:
— Руки вверх!
«Кто ж, — думаю, — так неудачно шутит?» Оборачиваюсь: с обрыва смотрят на меня двое — один в форме, другой — в штатском. Чуть поодаль — милицейский автомобиль.
Продолжаю крутить катушку.
— Руки вверх или буду стрелять!
Еще раз оборачиваюсь: на меня действительно направлен пистолет милиционера.
— Погодите, — говорю, — дайте хоть рыбину вытащить.
— Предупредительный! — И пальнул в воздух.
Вытянул я щучку — хорошую: килограмма на три — три с половиной, — отбросил ее вместе с удилищем подальше от воды и поднял руки: сдаюсь.
— Где вермут? — спрашивает милиционер.
Ответить на такой вопрос с ходу затруднительно, и мною овладело уныние: милиционер, его окрики, пистолет, скачущая на песке щука — все перестало представлять интерес, и захотелось вдаль, туда, где река исчезала за поворотом...
— Извините, — сказал человек в штатском, и его тихий голос вернул меня к реальности бытия, — кто-то ограбил магазин, вот — ищем...
— Есть данные, — грозно воскликнул милиционер, — что грабитель — с бородой, на ногах у него — болотные сапоги, сверху — брезентовая куртка, а уехал он на мотоцикле с коляской. Вот — борода, вот — сапоги, вот — куртка, а вот — след от мотоцикла.
Объясняю, что некий дядечка любезно вызвался показать мне хорошее щучье место и подвез на мотоцикле.
— Как зовут дядечку, вы, конечно, не знаете? — с видом победителя спрашивает милиционер.
— Не знаю.
— И мотоцикл тоже не можете описать?
— Мотоцикл желтый.
— Так это — мой брат, — тихо произнес милиционер, — и на моем мотоцикле. Он говорил мне, что подвозил отпускника...
— Только время с тобой потерял! — Человек в штатском сильно разгневался: — Надо было сразу ехать на станцию, а ты: мотоциклетный след, мотоциклетный след... Не знаешь следа собственного служебного мотоцикла?
— Знаю! — возразил милиционер. — Колясочное колесо с повреждением — вот, глядите...
— А куда ты раньше глядел? — И они скрылись. Так закончился первый подвиг.
Второй — тоже был связан с магазином. И ничего загадочного или мистического в этом совпадении нет, просто магазин — единственное у нас злачное место, способное привлечь внимание татя и злоумышленника. На сей раз события развивались несколько странным образом, нарушающим всякие представления о криминальной логике.
К концу обеденного перерыва у магазина, как водится, собрался народ, а продавщица все не приходила. Кто-то сказал, что она и с утра была нетверда в расчетах и взвешивании, а в обед — совсем размягчилась. Тут один из мужичков возмутился: мол, ей — можно, а мне — нельзя? Поковыряв гвоздиком, отомкнул висячий замок и вошел внутрь. Законопослушные граждане его примеру благоразумно не последовали. А он, взяв с полки бутылку уважаемого напитка и буханку черного хлеба, положил на прилавок нужную сумму — без сдачи и вызвал по телефону участкового. Когда милиционер приехал, магазин был уже заперт с помощью все того же гвоздя, а правонарушитель стоял посреди лужи, раскинувшейся пред магазином: допивал напиток из горлышка и закусывал хлебом. Пока милиционер требовал сдаваться без сопротивления, народ смотрел на происходящее серьезно и даже с некоторой тревогой, но когда злоумышленник, завершив трапезу, поднял вверх руки и объявил: «Сдаюсь, берите меня», — раздались первые смешки. Дело в том, что он стоял посреди лужи в резиновых сапогах, а участковый был в полуботинках. Ну конечно, вымазался милиционер и промок, но усердия его опять не оценили: судья сказал, что это, конечно же, хулиганство, но для нарушителя дело ограничится штрафом, а в отношении продавщицы придется вынести частное определение: тут и пьянство в рабочее время и на рабочем месте, и замок, который однажды уже открывал гвоздем грабитель, похитивший ящик вермута в день первого милицейского подвига, и неисправность охранной сигнализации... Да и участковый додумался: выехал на задержание в полуботинках, а потом боялся в лужу войти. Над историей этой областное начальство и так посмеялось вволю, а теперь — по новой его веселить — судилище устраивать?.. Словом, дело замяли.
Был еще третий подвиг: обнаружение пятнадцатилитровой бутыли с брагой. Тут, казалось бы, все шло благополучно: самогонщица не отпиралась и полностью признавала свою вину, но, пока оформлялся протокол, понятые всю брагу выпили.
— Где вещественное доказательство? — испуганно спросил участковый.
— Ты же сам сказал: понюхайте и попробуйте — мы понюхали и попробовали...
На этом эпоха подвигов завершилась.
Однажды, находясь в областном центре на совещании, он купил у знакомого автоинспектора белый шарообразный шлем с цветастым гербом Отечества, в каких некогда ездили мотоциклисты почетных эскортов. Так началась эпоха белого шлема. Милиционер, казалось, не расставался с ним никогда. Поедет, скажем, за ягодами или грибами, бросит мотоцикл где-нибудь на обочине, а шлем в люльке не оставляет: так и ходит по лесу, — некоторые даже принимали его за инопланетянина с НЛО и писали о своих встречах в газету. То-то уфологов понаехало!..
Впрочем, эпоха белого шлема оказалась недолгой: милиционеру нашлась замена, и он был уволен. На юбилеи и свадьбы приглашать его сразу же перестали, но на похоронах он по-прежнему оставался желанным гостем, поскольку и самого чахлого, самого незаметного покойника умел изобразить великим подвижником и героем. На похоронах мы с бывшим милиционером иногда и встречались.
Практика научила меня оставлять поминки после двух-трех рюмок, пока не все еще позабыли смысл своего собрания. И вот, ухожу я с очередной тризны, а милиционер догоняет:
— Разонравилось мне все, что я говорю.
— Чего так? — спрашиваю.
— А того, что говорю я про человека только хорошее, а думаю про него в это время только плохое. И все остальные — тоже так... Скажу я, к примеру: «За время работы в столовой награждалась почетными грамотами», — а сам думаю: «Ну и наворовала мяса за это время — то-то в котлетах, кроме хлеба, ничего не было», — и вижу, что все так думают... Вам хорошо: «Со святыми упокой», — чтобы, я так понимаю, ее душа успокоилась с душами разных святых людей, — а до котлет или грамот нет никакого дела...
— Как же, — спрашиваю, — будем мы ее осуждать, когда у каждого из нас — свои «котлеты»?
— То-то и оно... Я вот сейчас говорил, а сам представил, что хоронят меня и кто-то перечисляет мои звания и награды — у меня есть аж три медали, юбилейные, правда, но все равно: медали... И, стало быть, перечисляет, перечисляет медали, а народ думает: «Сколько ж он нашей водки выпил»... Ужас!..
— Да не огорчайтесь, — успокаиваю его. — Некому будет перечислять ваши регалии.
— Почему?
— Ну, вы ведь — умрете, а другого такого говоруна — нет...
— Батюшка! — У него даже слезы выступили. — А ведь вправду так... Это ведь... замечательно... Спасибо вам... Но вы уж меня того: «Со святыми упокой», — а?..
— Разумеется. Если жив буду, конечно.
— Ну а если не жив... в том смысле, что раньше меня... я тогда тоже вас: и не перечислением, а «Со святыми»... Вы мне только какой-нибудь циркуляр оставьте... Ну, инструкцию: что читать...
И я подарил ему Псалтырь.

КОРОВЫ<