Автобиография архиепископа Иоанна Сан-Францисского (Шаховского), русского человека

Князь Дмитрий Шаховской. Брюссель, 1926. Перед поездкой на Афон, где он принял иночество

 

Установление единства

Автобиография архиепископа Иоанна Сан-Францисского (Шаховского)

 

Будущего у этих строк может не быть.
Но будущее будет у человечества.
И верная память о прошлом есть участие в этом будущем.
Мы все его несем в своих руках.

Цель этих записок - установление единства.
Благодарю меня Создавшего и Терпящего,
и людей, чрез которых я вошел в мир,
помощью которых жил - и все более ощущал свою жизнь как дар и милость.



 

Рыба смотрит из пруда
На кусты сирени,
Но мешает ей вода
Видеть их цветенье.
Так и души: каждый день
Из своей ограды
Видят в мире только тень,
Только отсвет Сада.
У порога рая
мы лежим умирая
Горюем, сердимся,
Что с раем не встретимся,
Что жизнь у нас другая
И нету рая.
А рай совсем у порога,
Только ступить немного.

 

Земное существование свое я начал в Москве 23 августа 1902 года. Тайна человеческого бытия не позволяет мне точнее определить время, когда безсмертный мой дух, созданный Богом, вошел в ставшее моим тело, - было ли это во чреве матери моей, или когда я, впервые вдохнув земной воздух и прорезав им свои легкие, закричал в мире, - не знаю. Но воздух земной вошел в мои легкие под вечер 23 августа 1902 года в Леонтьевском переулке в Москве.

 

Свое детство я мог бы назвать райским - Мои первые воспоминания о Москве

Мои первые воспоминания отрывочны и, по-видимому, восходят к 1906 году. Помню себя глядящим из окна одного из верхних этажей московской (как мне сказали) гостиницы «Метрополь». Какие-то фигурки бегают по площади. Жизнь моя вдвигалась в революционный век. Двигающиеся по Театральной площади маленькие люди - начало моего видения истории - осталось ее символом. Чередования лет не сохранились четко в моей памяти, в ней остался только ряд людей и событий, а многое изгладилось или стало неясным, очевидно, несущественным, для моего сознания.

Свое детство я мог бы назвать райским. Конечно, и у меня были свои краткие детские горести и слезы. Но детство мое осталось в каком-то райском сиянии. Ни одной горчинки от прошлой жизни у меня нет. А особенно нет ее в памяти о моем детстве. Все было чудесным даром.

Мои первые воспоминания о Москве - это Сивцев Вражек на Арбате, где родилась в 1906 году моя младшая сестра Зинаида. В эти первые отчетливые детские картинки 1907–1908 годов входят мои прогулки с няней Татьяной, и игры на песке Пречистенского бульвара, и желтенькая медалька - такие раздавали в день открытия на бульваре памятника Гоголю. И более всего стоит пред глазами величественный храм Христа Спасителя с его алтарем, как внутренним храмом.

Помню я и живые картины в «Охотничьем клубе» Москвы, где я увидел на сцене тетю Полю (Поликсению Леонидовну Нарышкину, старшую сестру матери) в виде красивой баядерки, недвижно сидевшей в лодке с каким-то красавцем-«турком», на фоне Босфора. Эти живые картины, мертвенно застывшие (на несколько минут), тогда часто ставили на любительских сценах. Словно то, что считали люди лучшим в жизни, должно было застыть («Остановись, мгновенье, ты прекрасно»). Но остановить жизнь было трудно, так как это была жизнь.

 

Мое детство - это, прежде всего, Матово, милая русская тульская земля - Верховая езда, как сама жизнь…

Мое детство - это, прежде всего, Матово, средняя черноземная полоса России, милая русская тульская земля, Веневский уезд, Холтобинская волость. Там постоянно жил мой отец, который так любил землю, что оставался в деревне даже тогда, когда мы, дети, с матерью, проводили зиму в Москве, в Петербурге или за границей.

Одну или две зимы мы провели в Матове. Я тогда учился дома и свои экзамены в первый класс сдал в Туле, в Дворянской гимназии на Киевской улице. По этой улице тогда ходила конка, причем в гору по этой широкой улице тащила конку одна лошаденка, а с горы ее лихо мчала тройка. Это было уже некое видение русских черт - ненужной лихости и терпеливого страдальчества (может быть, и иррационализма, коим полна русская история), но мы, дети, смеялись над этим.

Когда мне было пять или шесть лет, меня посадили на маленькую караковую лошадку. Звали ее Келячок. На этом смирном коньке меня прокатывали. Позже я стал ездить верхом на разных лошадях и годам к двенадцати сделался любителем верховой езды, не как «спорта», а как самой жизни, с этой ездой сопряженной. Лошадь стала моей первой серьезной собственностью и дверью в мир, в природу, в свободу. Я скакал повсюду, и лошадь была живой частью той независимости, которую мне предоставляли родители.

Мать развивала во мне смелость и предприимчивость, заставляла меня лазить по высоким деревьям и сама показывала этому пример. С балкона второго этажа нашего матовского дома я, ребенком, должен был слезать по веревочной лестнице, преодолевая «чувство бездны» за своей спиной.

Все это было воспитанием инициативы, одолением малодушия. Внешнее в ребенке становится выражением внутреннего состояния и характером взрослого. К лошадям у меня до сих пор осталось нежное чувство. Близкое к этому чувство осталось и к русской земле.

Отец влиял на меня всем стилем своей спокойной жизни, благодушной трудолюбивостью и серьезным, честным отношением к вещам. Это усваивалось без поучений. Мать учила своей живостью, допускавшей лишь в меру снисхождение к слабостям.

У меня осталось в памяти на всю жизнь поучение ее, как и отца, не лгать, даже в пустяках, и иметь мужество сознаваться в недолжном поступке. С ранних лет слово правда мне преподносилось как ценность сама по себе, независимая ни от какой инструментальной ее нужности и ценности. С детства правда была для меня чем-то прекрасным и привлекательным…

Жизнь в нашей семье была бодро-веселая, без отвлеченных нравоучений. Свобода человеческая входила в семью сама собой в открывающейся все шире жизни. Только раз мать сильно дернула меня за ухо. Это было летом, я сидел в столовой (мне было лет двенадцать) и с грязно-смешливым выражением рассматривал иллюстрации родовой жизни лошади. Этот гневный ее жест я помню до сих пор с благодарностью. Это был гнев ее любви, отсутствием которого так часто грешат пастыри и родители. Абстрактная моралистическая дидактика не всегда переходит в конкретное вразумление, в справедливый и правдивый гнев любви.

 

Собственность хороша именно тем, что ее можно отдать, подарить, снять с себя…

Я сказал о чувстве первой серьезной собственности, возникшей во мне от лошади. Это чувство собственности сопрягалось и с чувством ответственности. Вероятно, здесь выход из собственнического эгоизма. И только этот эгоизм собственничества, а не собственность, есть зло истории, что так недоучитывают некоторые общественные теории.

Чувство собственности растет с раннего детства, оно есть проекция и признак зреющей личности. Собственность прекрасна тем, что ее вообще нет и она дается только на время. Собственность хороша именно тем, что ее можно отдать, подарить ее, снять с себя. Человеку нужно что-то иметь, чтобы иметь право и радость этим поделиться, это подарить. Чувство собственности словно создано, чтобы можно было человеку исполнить волю Божию, завершение которой давать другому не только рубашку (если попросит), но и верхнюю одежду. Такое именно завершение жизни слышится в словах: «Так всякий из вас, кто не отрешится от всего, что имеет, не может быть Моим учеником» (Лк. 14, 33).

С детства чувство собственности нарастает и становится в человеке стимулом разной активности, рождающейся в его свободе. Сама по себе она не добро и не зло, но лишь модус личности. Чувству собственности надо, конечно, учиться, как вообще всему. Учиться на ней благородству, а не низменности. Меня удивляет, что в университетах и средних школах (тем более семинариях) не учат искусству собственности. Это мог бы быть нужный и интересный предмет, соединяющий в себе философию, психологию, антропологию и духоведение.

 

Охота стала моей страстью. Сейчас я вспоминаю об этом с грустью…

В зиму 1910-1911 года я получил первое ружье, это была берданка 28-го калибра, стрелявшая дробинкой. И я стал убивать воробьев, которые, нахохлившись, сидели на голых ветвях зимнего акатника нашей матовской усадьбы. Прицелившись, с замиранием сердца и страстью я стрелял в эту, не ждавшую от меня ничего плохого пичугу, и она сваливалась в снег. Бессмысленное, дикое это занятие стало началом моей охотничьей страсти. С возрастом я получал иные ружья, и с «зауэровской» бескурковой двустволкой и собакой хаживал по тульским полям, болотам и лесам. Самое же сладостное было для меня стоять в совершенной тишине белого зимнего леса, слышать дальнее завывание гончих и вдруг увидеть (вдруг - в этом все дело), как из леса, невдалеке от тебя, настороженно ковыляет русак.

Охотился я и на уток в болотах Епифанского уезда, у истока Дона, где была Куликовская битва, в двадцати верстах от другого нашего имения, Прони, где мы, дети, одно время жили после совершившегося в 1914 году развода моих родителей и бракосочетания, летом 1914 года, моей матери с помещиком Епифанского уезда Иваном Александровичем Бернардом. В этой Проне летом 1916 года Иван Александрович был таинственно убит, о чем скажу далее.

Проня была от Матова в десяти верстах. Станция Епифань, Сызранско-Вяземской железной дороги, ближайшая к обоим имениям, отстояла в восемнадцати верстах от Матова и в восьми от Прони. В Веневе была станция Рязанско-Уральской железной дороги, но до Венева от Матова было тридцать верст, и мы редко ездили этим путем. Помню только два путешествия в Венев. Одно зимой, в возке, тройкой цугом, а другое весной, в распутицу, в тяжелой, на железных шинах, карете, запряженной шестериком (кучер правил четверкой, а парой лошадей впереди - сидевший на одной из них форейтор).

Я сказал, что охота стала моей страстью. Сейчас я вспоминаю об этом с грустью, но тогда я ничего не видел в этом, кроме большого для себя удовольствия. Единственным оправданием охоты было то, что она физически укрепила меня и, может быть, помогла развитию во мне качеств, которые мне в жизни оказались очень нужны. В раннем детстве этих качеств активности у меня было мало, я был скорее созерцательной натурой. И, очевидно, мне надо было к своей душе добавить охотничью предприимчивость и волю.

Пастырю (т.е. священнику) тоже надо иметь какие-то охотничьи черты, вознесенные, конечно, в этаж высочайший.

 

В Бога я верил всегда… Я никогда не проходил в жизни через «кризис веры», колебания или сомнения

В Бога я верил всегда. Но религиозное сознание мое было младенческим и таким оставалось до университетских лет. Я никогда не проходил в жизни через «кризис веры», колебания или сомнения. Я кратко молился Богу утром и перед сном и, может быть, не вполне понимая глубокого смысла всего происходящего в православном храме, участвовал в церковной молитве, когда меня приводили, или - потом, когда я сам приходил в храм.

Впрочем, не надо преувеличивать сознательности в вере. И вообще в мире…

В усадьбе Прони, в большом ее парке, стояла церковь, недалеко от дома. Кроме Таинства венчания в ней моей матери с Иваном Александровичем в 1914 году, когда мне было 12 лет, у меня совершенно не осталось памяти о церковных в ней службах. Но я хорошо помню кладбище около этой церкви, заросшее густой травой, со старыми покосившимися крестами, - типично русское кладбище. Помню колокольню, и как я залезал на нее с дьяконским сыном Леней, и как пахло там голубями. Помню и пожилого батюшку этого храма, но не служащим в храме, а сидящим с удочкой в «Дубках», на высоком лесном берегу озера, среди нашего парка.

Хорошо помню я лишь богослужения в храме слободы Новики большого села Гремячего, в пяти верстах от Матова. При Екатерине это был город (и там сохранились старинные названия слобод: Стрельцы, Пушкари, Казаки). Новики - была новая слобода, и у ее храма в семейном склепе, в часовне, под зеленой крышей, пахло ссохшимся деревом и мертвыми цветами.

 

Немного о родословной владыки Иоанна (Шаховского)

Здесь был погребен бывший хозяин Матова князь Димитрий Федорович Шаховской, в честь которого я был назван Димитрием. Рядом была погребена его незамужняя сестра Варвара Федоровна, в честь которой была названа моя старшая сестра. Эта линия Шаховских была в родстве с матерью моей матери Поликсеной Егоровной Книна, урожденной Чириковой. По этой линии моя мать была в дальнем родстве с моим отцом. Живя молодой девушкой в имении своего grand-oncle (двоюродный дедушка - франц.) князя Димитрия Федоровича Шаховского, мать и познакомилась с моим отцом. Он был старше ее на 17 лет.

 

Сословие «духовное» было почетным, но не близким ни высшему кругу русского общества, ни интеллигенции, ни крестьянству…

Живя в Матове, мы по воскресеньям и праздникам (особенно ярко помню весенние дни Троицы, солнце, храм, украшенный березками) отправлялись утром к обедне (т.е. Литургии) в Гремячее. Подавалась пролетка тройкой, а иногда и желтый шарабан, английский кэб, запряженный парой в дышло. Кучера были одеты в бархатные полукафтаны и яркие оранжевые или малиновые рубахи, рукавами выступавшие из кафтана, а на головах их были круглые шапочки с павлиньими перышками. Войдя в храм, мы всей семьей становились на левом клиросе. Деревенский хор парней и девок пел на другом клиросе бойко и голосисто. Церковь наполнялась крестьянами, разодетыми в праздничное; парни стояли в чистых высоких сапогах и блестящих галошах (галоши считались украшением, их во время дождя снимали).

В храме Гремячего служил приятный, тихий, молодой и уже вдовый священник отец Александр (Маковский), имевший кучу детей. Как сейчас вижу его лицо, похожее на лик Христов. После службы мы заходили к нему, в его домик около храма, и в комнате, уставленной фикусами, пили чай. Нелегка была жизнь в России сельского многодетного, молодого, вдового священника. Хорошо, если в семье была подросшая дочь, которая могла заменить мать для малых детей. Отец Александр иногда приезжал с псаломщиком в Матово и служил у нас на дому всенощную под праздник…

Таковы были мои первые соприкосновения с Церковью. С пастырями я встречался в России мало. Сословие «духовное» было почетным, но не близким ни высшему кругу русского общества, ни интеллигенции, ни широкому кругу крестьянства. Оно было наиболее близко к среднему купеческому кругу и служилым людям. Духовенство не входило и в жизнь моей семьи.

Но, кроме отца Александра (Маковского) села Гремячего и моего законоучителя в лицее (лицо которого совсем стерлось в моей памяти), я помню хорошо свою единственную в России встречу с архиереем. Это был митрополит Флавиан Киевский, один из замечательных русских архиереев начала нашего века. Не знаю, по какому поводу моя мать посетила его в Петербурге и взяла меня с собой, мне было лет семь или восемь. Митрополит принял нас в обширных покоях своего большого Киевского подворья на Васильевском острове, у Невы. В черного бархата рясе, совсем белый, с большой бородой и добрейшими глазами он остался живым образом в моей жизни. Я, конечно, запомнил и ту шоколадку, которой он угостил меня, желая, очевидно, меня утешить, может быть, сочувствием моему будущему. Его благословение и доброта легли в меня на всю жизнь, соединив меня чем-то личным с пастырством Русской Церкви.

 

«Господи, спаси и помилуй папу, маму, дедушку, бабушку, Варю, Нату, Зину и меня грешного Митю»

В Петрограде, в 1915 году, в первый мой лицейский год, моего товарища Адю Ладыженского и меня наш лицейский учитель пения (регент хора Мариинского театра Сафонов) избрал для пения в церковном лицейском хоре. Мы стали разучивать песнопения Литургии и панихиды. Но о самих церковных службах в лицее у меня мало осталось воспоминаний. Таков был уровень моего отношения к Церкви.

Уроки закона Божьего прошли почти безследно для моего сознания. В подсознании, может быть, и остался от них какой-либо след, но сознания религиозного у меня еще не было. Было лишь детское чувство веры. И помню, как благоговейно я остановился однажды в Матове на пороге кабинета моего отца, а потом тихо ушел, когда, ворвавшись туда одним летним днем, я вдруг увидел в тишине комнаты моего отца, молящегося на коленях. Вдруг я ощутил тайну молитвы.

Помню, радостно было мне всегда, идя ко сну, прощаясь с отцом, принимать его благословение и целовать его, перекрестившую меня руку. Таков был обычай в семье. Мне было так же радостно (еще в более раннем детстве) молиться на коленях в кровати перед сном, когда рядом молилась научившая меня молиться мать. Слова этой моей молитвы были такие: «Господи, спаси и помилуй папу, маму, дедушку, бабушку, Варю, Нату, Зину и меня грешного Митю». Окончивши эту свою детскую молитву, я крестился, целовал небольшую икону Спасителя в серебряном окладе, висевшую у моего изголовья, и сладко забирался под одеяло. Мать крестила и целовала меня.

 

Действенный метод лечения «ячменя» на глазах. Практика классической домашней медицины на Руси

Помню, как лечила мать «ячмень» на моем глазу. Сняв свое обручальное кольцо, она три раза благоговейно проводила кольцом по моему воспаленному веку и говорила: «Во имя Отца и Сына и Святого Духа». И «ячмень» проходил.

Во всех иных случаях мать строго придерживалась классической домашней медицины того времени: больное горло или средняя часть тела покрывались толстым холодным или горячим компрессом, грудь натиралась приятно пахнущим скипидаром, давались всякие чаи. Весной собирались березовые почки, настаивали их на алкоголе. Это была какая-то примочка.

 

Главный титул человека - раб Божий Димитрий…

Особое священнодействие полагалось в дни рождения кого-либо из семьи или его именин. Когда наступали мои дни - 23 августа или 21 сентября (день памяти святителя Димитрия Ростовского), мы обычно были еще в деревне. В эти дни я чувствовал себя особым человеком и - «на седьмом небе». Открывая глаза утром, я уже знал, что около постели будут лежать тайно положенные туда ночью подарки. Сердце мое замирало, когда сквозь лучи, пробивавшиеся из щелей деревянных ставень, я начинал различать эти силуэты лежащих около меня предметов, предвкушая радость обладания и наслаждения ими.

Когда в этот день я сходил в столовую, на первом этаже, я видел (знал, конечно, что увижу) другую замечательную картину: все стулья или кресла вокруг стола были обычные, но одно (и это было кресло) стояло на моем месте, разукрашенное цветами. Я садился торжественно в это кресло, а все садились на свои обычные места. Никто еще не касался яств. Все смотрели на огромный крендель, благоухающий всеми запахами, тепловатый, покрытый миндалем и сахарной пудрой. Крендель должен был участвовать в теургическом действии (греч. θεουργία, из θεός «Бог» и ὄργια «обряд», здесь в букв.смысле, безотнос. историч. злоупотреблений термина эзотериками и масонами). Теургом была мать. Она подходила ко мне, сидящему в цветах, брала со стола этот пышный крендель и, став позади кресла, на котором я восседал, опускала крендель на мою голову и торжественно, чуть изменившимся голосом, говорила: «Во здравие раба Божьего Димитрия». И - крендель разламывался пополам о мою голову. Но голова от этого совсем не страдала. Наоборот, она веселилась вместе с сердцем и витала где-то высоко. Священнодейственный момент этим оканчивался. Поздравляя виновника торжества, все начинали пить кофе или чай с этим душистым кренделем.

Несомненно, в этом действии было что-то связанное с «высшим миром». И ребенок чувствовал это возвышенное и понимал, что он не только Митя, но и Димитрий, и что главный его титул - раб Божий. Именно этот титул оставался в душе самым высоким титулом человека.

 

Установление единства. Часть 2

 

Странничество присуще всякому человеку. Мы все странники на земле…

У меня нет (сколь помню, и не было) чувства прикрепленности к какому-то географическому месту: ни к Москве, где я родился и жил в раннем детстве, ни к Петербургу, где учился, ни к этим удивительным, родным до сих пор для моей памяти полям, лескам и прудам Веневского и Епифанского уездов Тульской губернии. Еще менее связан я с югом России - Ростовом-на-Дону, Новороссийском и Севастополем, последними моими российскими берегами.

За двадцать пять лет жизни в Европе я посетил все ее страны (кроме Албании, хотя был на ее границе в Охриде и в монастыре Святого Наума на Охридском озере). Франция оставалась четверть века центром моей жизни в Европе. Бельгия, Югославия и Германия задерживали в своих границах мою жизнь, но нигде я не чувствовал землю более, чем странническим чувством.

Странническое чувство - одно из крепких чувств и связей мира. Во всяком человеке есть мимолетность. Она составляет его легкость и мудрость, которая ему нужна среди всех феноменов его преходящего существования. Странничество соответствует человеку.

Россия недодержала меня до моих полных 18 лет. И в годы детства я не раз покидал ее. Был я скорее слабеньким ребенком, и по совету докторов мать увозила меня и сестер на зиму за границу. Два раза (до Первой мировой войны 1914г.) я был во Франции, один раз в Швейцарии. Это были особые странички жизни: Монтрё на Женевском озере и Тамарис близ Тулона. Тамарис был райским местом. Семилетним там я начал ездить на велосипеде и обучался шлюпочной сноровке у загорелого матроса Жозефа, маленького, жилистого, пропитанного солью, ветром и запахом морских звезд (как сейчас его вижу).

Это была зима 1909-1910 года, когда в Тулон пришла русская эскадра. Три крейсера входили в бухту величественно и спокойно, как бы милостиво, сотрясая воздух пушечными салютами. Узнав о пребывании нашей семьи около Тулона, командир флагманского корабля «Богатырь», капитан 1-го ранга Матросов и офицеры пригласили нас на корабль. Был послан за нами катер в Тамарис; с матерью и жившей с нами молодой тетушкой (двоюродной сестрой матери) Гали Анатольевной Чириковой и сестрой Варей мы посетили крейсер, проведя вечер в кают-компании «Богатыря» с веселыми офицерами и командиром.

 

Тайна человеческого времени. Только живой, движущейся вечностью и можно измерять время…

Ровно через пятьдесят лет, в 1959 году, епископом Сан-Францисским, находясь на юге Франции, я посетил эти места моего детства, чтобы там поблагодарить Бога за свою жизнь, за все, данное мне в мире за полвека пути и милости Его, долготерпение ко мне. Был ясный летний день. Проехав Тулон (очень изменившийся за пятьдесят лет), правя машиной, я нашел на окраине бухты, около поселка Sablette, Тамарис и отыскал то, стоящее около берега моря в саду большое здание отеля, стиля fin de siecle («фин-де-сьекль», фр. «конец века», период 1890-1910 гг., в России более изв.как "Серебряный век"), где мы жили в 1909 году. Тогда это было новое и веселое здание, теперь оно было запущено, сад зарос кустарником, а дом стал убежищем для старых людей… Я тихо побыл в зарослях сада, окружавшего дом.

Удивительна тайна человеческого времени. Чем больше о ней размышляешь, тем больше недоумеваешь. Время становится все неизъяснимее по мере лет, и все более оно бывает сопряжено с вечностью, все более становится скорлупкой вечности. Только живой, движущейся вечностью и можно измерять время, потому что вечность уже владеет нами.

Я стоял в зарослях Тамариса пред полувеком моего земного существования. Время осязательно мне являлось. О всем временном, что ушло, я не жалел. Было здесь нечто более глубокое, чем даже память, - был избыток бытия, так как человек есть избыток бытия, божественной вечности, таинственно создавшей нас и пульсирующей в нас и во всем. Это знал Блез Паскаль и оттого положил около своего сердца тот клочок бумаги, на котором были написаны слова его ночного озарения: «Бог - Авраама, Исаака и Иакова, а не философов и мудрецов. Огонь, огонь, огонь».

 

1912: Царское Село, единственная в России школа совместного обучения мальчиков и девочек гимназического уровня

В 1912 году меня и сестру Нату отдали в царскосельскую школу Левицкой. Сестра поступила в первый класс, я во второй. Это была единственная в России на гимназическом уровне школа совместного обучения мальчиков и девочек. Стиль ее был англизированный, спортивный; там обращалось особенное внимание на физическое воспитание, закалку тела. Большое, наподобие огромной дачи, деревянное здание школы было пропитано воздухом, свежестью и холодом, от которого я очень страдал (и оттого остался там только на один год). Мальчики ходили в спортивных костюмах, коротких штанах и длинных чулках (в правило входило менять чулки днем, для чего были установлены чулки черные и красные). Ученики носили красные кепки с изображением подснежника.

 

1913: Москва, въезд царя Николая II в Москву на празднование торжеств трехсотлетия Дома Романовых…

Перейдя в третий класс весной 1913 года, я был изъят из этого спортивного холода. Помню далее себя стоящим солнечным летним днем на подоконнике большого окна московского губернаторского дома. Неширокая Тверская запружена народом, стоят шпалерами войска, и близко от окна медленно продвигается процессия экипажей.

Это был въезд царя Николая II в Москву на празднование торжеств трехсотлетия Дома Романовых. В первой коляске едет государь с государыней и наследником. В следующей - четыре великих княжны, и далее следуют экипажи, в одном из которых я запомнил человека с крупными чертами лица, то был министр народного просвещения Кассо… Государь Николай II моложав (ему тогда не было и пятидесяти лет), борода ярко-русая, чуть рыжеватая. Он спокойно отдает честь войскам и народу. Государыня Александра Феодоровеа в большой светлой шляпе сидит рядом с царем, а на передней скамеечке коляски живо поворачивается в разные стороны царевич Алексей. День теплый, светлый. Торжественный звон стоит над Москвой и Россией. Страна несет мир миру, ее развитие идет быстрыми шагами. Своим хлебом она кормит многие страны…

Трудно постигаемый в своей безсмысленности шквал Первой мировой войны, ввергший мирную страну в бездну страданий, был от этого российского торжества всего на расстоянии одного года. Кто знал об этом? Пророков не было, или они, как обычно в жизни народов, не были слышны. Чувство величия затмевало, может быть, русские пророческие дары.

Не был пророком в тот день и растерянный от волнений и торопливости, в своем черном, золотом расшитом мундире, смуглый хозяин московского губернаторского дома, «черный» Муравьев (как его звали в отличие от другого, «белого»). Добрую (по-иному растерянную) его «черноту» мне пришлось увидеть ровно через десять лет. Я уже не был мальчиком, а он - губернатором. Оба мы были русскими беженцами и жили в Брюсселе. Муравьев приходил к моей матери, и они говорили о прошлом.

 

Чувство «русскости» во мне возникло раньше, и этим я более всего обязан отцу…

Может быть, тогда, в Москве, я впервые ощутил Россию, почувствовал ее историю. Чувство «русскости» во мне возникло раньше, и этим я более всего обязан отцу. Помню его в матовском доме, склоняющегося над картой Балканского полуострова; в карту вколоты флажки, это - время Балканской войны 1912 года. Отца волнуют события, он чувствует связь балканской и русской судьбы. Отец был русским националистом в чистом и гуманном, «московском» смысле этого слова. Может быть, потому лирика Алексея Толстого и нашла во мне такой отзвук, что в ней я находил гармоническое, поэтическое выражение того, что чувствовал мой отец. Чтобы не слишком доверять памяти, я могу тут сослаться на книгу моего отца Алексея Николаевича Шаховского, вышедшую в 1912 году, «Что нужно знать каждому в России» (она была посвящена патриотическому воспитанию молодежи и имела огромный успех. 1-ое изд. вышло в 1910, а в 1912 вышло уже 2-ое изд. - прим.ред). Уже в эмиграции, в 30-е годы, я разыскал ее в Государственной библиотеке Гельсингфорса и переиздал в 1939 году часть ее, озаглавив: «Что нужно знать каждому в Русском зарубежье». Изданию я предпослал предисловие.

 

Ещё о родословной владыки Иоанна Сан-Францисского

Отец и мать дали мне много в жизни, каждый по-своему и по-разному. Они были люди разные, дополнявшие друг друга, и, может быть, это повело их к разделению, которое, однако, не продолжилось долго. Промысл Божий, над всеми событиями проходящий, разъединил их жизни, а после великим ветром снова соединил их, к радости и успокоению нас, четырех их детей. Отец был человеком большой веры, тихой церковности, скромности. Мать его, Наталья Алексеевна Шаховская, в девичестве княжна Трубецкая, была дочерью Алексея Трубецкого и жены его Надежды Борисовны, урожденной княжны Четвертинской.

Свою прабабушку (родившуюся в 1812 году), Надежду Борисовну Трубецкую, я помню в Москве в ее доме. Это был, в детстве, самый старый человек, которого я видел. Ей было девяносто шесть или девяносто семь лет, и она стала первым покойником, мной в жизни увиденным. Величественная, бледная, с обострившимися чертами лица, она лежала в гробу, к которому меня подвели. Дом ее московский, купленный Щукиным, стал одним из московских музеев.

Ее дочь, бабушка моя, Наталья Алексеевна Шаховская (в девичестве княжна Трубецкая), вышла замуж за доброго и кроткого человека, Николая Ивановича Шаховского, моего деда, имя которого (как обладателя золотой медали) значилось на доске первого выпуска Императорского училища правоведения. Дед скончался в 1891 году. Звание сенатора ему не мешало быть совершенно непрактичным в хозяйственных делах. Чтобы спасти от разорения его рязанские имения, была «высочайше» (как тогда говорили) утверждена опека в лице его друга и соседа рязанского, известного ученого, географа и государственного человека Петра Петровича Семенова-Тян-Шанского, человека во всех отношениях исключительного. Сын его, когда я пишу эти строки, девяностопятилетний Валерий Петрович Семенов-Тян-Шанский, прислал мне из Гельсингфорса свои воспоминания о моем деде Николае Ивановиче, которого он хорошо знал в своей молодости, в 1880-х годах.

Овдовев, бабушка Наталья Алексеевна Шаховская осталась жить в своей усадьбе Мураевня Данковского уезда Рязанской губернии с неженатым сыном Сергеем и незамужней дочерью Натальей. У нее было одиннадцать человек детей, но она всю жизнь одевалась в темное, как полуинокиня. Такой я ее и помню, когда ребенком меня привезли к ней в Мураевню на лошадях из Матова, через город Михайлов. От бабушки и деда шла глубоко в Православии укорененная религиозность и тихость моего отца.

Впрочем, я не принадлежу к последователям крайних теорий наследственности. Опровержение ей можно найти в самой нашей семье. Отец мой был вторым сыном (родился он в Москве 18 июня 1855 года). А старший брат отца, Иван Николаевич Шаховской, молодым умер на Кавказе, убитый лошадью. Он был офицер Преображенского полка, и его сослали на Кавказ за убийство на дуэли брата Петра Аркадьевича Столыпина. Также и самый младший брат отца, Димитрий Николаевич Шаховской, деловой человек, после военной службы стал секретарем Государственного Банка, а потом директором Торгово-Промышленного Банка в Петербурге. Уйдя в эмиграцию, он все имевшиеся у него за границей деньги не только раздал, но и проиграл в Монте-Карло и умер почти невменяемым, убежденным в правоте своей игорной «системы», которая перед финальным его проигрышем позволила ему выиграть в Монте-Карло огромную сумму. Эта выигранная сумма окончательно и погубила его...

Сестру отца, незамужнюю тетю Марусю, хорошо помню в милом и скромном сестринском облике. Она была старшей сестрой Московского Дворянского отряда Красного Креста во время Японской войны (1904-1905). Другая сестра отца, тетя Соня, вышла замуж за московского общественного деятеля, архитектора С. Родионова. Старший сын их был женат на Муромцевой (дочери первого Председателя Государственной Думы и двоюродной сестры жены Ивана Алексеевича Бунина, Веры Николаевны). Этот двоюродный брат мой, Коля, стал редактором академического издания сочинений Льва Николаевича Толстого, а его брат Костя - один из известных в России пчеловодов, переведший пчел за Полярный круг. Об этом есть глава в книге Михаила Михайловича Пришвина «Весна света».

 

Чувство России и русскости. Родословное древо Шаховских растет от Рюрика и святых русских князей

Отец любил простую Россию, деревню. Когда учредили земство, молодым, он пошел в земские начальники. В начале десятых годов, избранный веневским предводителем дворянства, он до самой революции хозяйничал в деревне, помогая людям, без всяких демократических идей или теорий. Он был простого, искреннего склада, был хозяином, как многие игумены русских монастырей, любил жизнь вдали от больших городов, но без романтики искусственного опрощения. Простота его не требовала ни декораций, ни революций, но труда, честности и творческого воображения.

Он был тем, кем был, но в нем не было классового (м.б. лучше - патриотического? - прим.ред) чувства. Непонятно почему, он в юности, в 1870-е годы, поступил на математический факультет и окончил его в Юрьеве, когда этот город назывался еще Дерптом и университет был немецким. В этом, очевидно, была какая-то для него поэзия. Помню, он рассказывал нам, усмехаясь, о своих студенческих днях и как однажды, выпив слишком много для своих сил пива, он взобрался на крышу дома и стал оттуда проповедовать студентам о вреде пьянства… Мы, дети, очень веселились, слушая этот рассказ. Нам трудно было вообразить отца в таком положении.

«Чувство России», я думаю, стало у меня развиваться с десятилетнего возраста. С благоговением и детской гордостью читал я в историческом повествовании, как во время Бородинского боя действовал у деревни Утица, против маршала Даву, корпус «егерей Шаховского». Тогда генерал-майор и командир егерей в Бородинской битве, прадед мой, Иван Леонтьевич Шаховской, стал в 1830-е годы одним из усмирителей Польши, а потом генералом аудиториата (высший чин юстиции Русской армии). Император Николай I говорил о нем как о «своей совести» (сейчас трудно определить, в чем он был внимателен к этой совести). Портрет Ивана Леонтьевича Шаховского, висевший у нас и показывавший на нем все российские ордена (кроме Георгия 1-й степени), возбуждал во мне чувство России. Я осознавал чрез него себя причастным к России.

Это чувство русскости у меня еще более обострилось, когда мне стало известно, что наша семья свое начало ведет от Рюрика и святого князя Владимира, чрез святых благоверных князей Феодора Смоленского и сыновей его, Давида и Константина Ярославских (память их Церковь празднует 19 сентября/2 октября и 5/18 марта).

 

Иноческий путь духа. Насмотревшись бездуховного национализма, меня коробило от одного упоминания, что я «Шаховской»

Разумеется (мой отец любил это слово), чувство патриотизма, любви к Родине, к земле своей, к предкам и их славе - двойственно. Тут есть своя правда, о чем говорит и Библия, но тут может быть и большая нравственная ложь. Человек не должен себя духовно утверждать ни в своих предках, ни в потомках. Люди - существа не отвлеченные. Человеку дана земля, дана история, но высшей стороной своей он открыт миру духа и истины, безсмертному спасению в высшем бытии. Мы живем в плане не только историческом, но и метаисторическом. Огромное значение, для евангельской проповеди, имела и родословная Христа. Плоды земного древа должны быть в раю, но корни его в глубине земли <…>

Вступив на иноческий путь, я ощутил в себе сильное отталкивание от всего временного, «тленного», «родового», узко «националистического». Я так насмотрелся этого узкого, бездуховного национализма, что впал в крайность, меня коробило от одного упоминания, что я «Шаховской». А когда к этому добавляли и мой титул, для меня это было непереносимо.

Духовная реальность Царства Божия, в которую я вступил в середине 1920-х годов, чувствовалась мною гораздо более интенсивно, чем все титулы мира сего, казавшиеся мне жалкими и претенциозными. Я был максималистом в эти первые годы моего иночества и священства и не жалею об этом. За долгие годы служения Церкви я не потерял этого максимализма, но стал более терпелив к медленности общего процесса созревания людей среди земных феноменов.

Мне открылась другая сторона реальности моих предков: моя и за них духовная ответственность, как их - за свое потомство. Ответственность, понимаемая, конечно, не в федоровском полубезумном смысле (имеется ввиду дерзновенный русский философов-утопист Николай Федорович Федоров), как необходимость активного участия нашего в земном воскрешении всех предков, а в смысле участия нашего в их смертности и в том их безсмертии, в их человечестве, которое будет воскрешено Христом. И история есть уже начало процесса воскресения.

«[Воля Пославшего Меня есть та, чтобы всякий, видящий Сына и верующий в Него, имел жизнь вечную;] И Я воскрешу его в последний день» (Ин. 6, 40). Последний этот день уже начался. «Усилия» наши - это уже достижение верой и любовью Царства Божия, уже данного человеку, заложенного в нем. Как бабочка из гусеницы, так из Ветхого Завета Божьего с призванным народом выходит Новый, Христов Завет с личной призванной душой человека.

Народы и государства земли, с их законами, ограничивающими грешное человеческое своеволие, кажутся в наши дни еще длящимся в людях Ветхим Заветом Бога с человеком. В этом древнем законе еще живет, как в плену, человек, выходя из него только Благодатью сыновства. Этой Благодатью Нового Завета живут не все и христиане. «Сын Человеческий, придя, найдет ли веру на земле?» (Лк. 18, 8). Я чувствую и свою неверность Новому Христову Завету, который есть невероятно прозрачное и всецелое общение людей с Богом и Бога с людьми, и чувствую всю свою погруженность в это общение, всю свою невозможность быть вне его.

Вера не есть отвлеченное признание Божьего бытия и истин, из него вытекающих (хотя бы самых догматически верных). Вера - это высочайшая симфония человеческого сознания, силы надежды и силы любви, иной, чем любовь плотская, классовая или националистическая. Вера в Бога - это и пришедшее в силе Царствие Божие, начавшая уже осуществляться надежда безсмертной жизни.

 

Мой отец был чужд стяжательству материальных "благ" для семьи и потому мать с ним развелась (ей было 42 года)

Мой отец (князь Алексей Николаевич Шаховской) был человеком, чуждым социального тщеславия и стяжательства материальных ценностей, даже для своей семьи. Это, вероятно, несколько обезкураживало мою мать, более волевую и житейски вовлеченную в мир сей, ставшую матерью четырех детей, хозяйкой дома, организатором всех семейных событий и праздников. Безразличие философское и прагматическое моего отца к заботам о семье, о построении наилучшего общественного будущего для детей огорчало ее. Надежду на то, что отец согласится выйти на поприще большой государственной службы, ей подало дарование государем Николаем II отцу (это было, кажется, в 1912 году) камергерства (придворный чин «Камергер Двора Его Величества» - прим.ред).

Но отец остался равнодушен к Петербургу. Лишь один раз в жизни надел он свой камергерский мундир, шитый золотом, с ключом, висевшим сзади (над чем мы, дети, очень потешались), когда он представлялся государю. И когда мы, дети, спрашивали: «О чем же ты говорил с государем?» - отец (поднесший царю свою книгу «Что нужно знать каждому в России») отвечал, улыбаясь, несколько иронически: «Я благодарил государя». «Ну а тебе что государь говорил?» - «Государь благодарил меня».

Отец настоял на своем, из деревни никуда не уехал, хотя пред ним открывались двери к государственному посту. Он остался в Матове и лишь на короткое время наезжал в ту или иную столицу, а в Великом посту ездил говеть на Новый Афон, в эту райскую на кавказском берегу обитель, наслаждаясь тишиной, красотой и благолепием церковных служб.

Примечательно, что весною 1918 года прискакавшие в Матово из города Венева конники-красноармейцы арестовали не его, предводителя дворянства, а никаких официальных должностей не занимавшую - его жену. Лишь в своей молодости, в 1990-х годах, мать общественно работала в Комитете помощи голодающим князя Г.Е.Львова. Когда, перед ее отправкой в Москву в ЧК к Дзержинскому, мать сидела в веневской тюрьме и готовилась к тому, что ее расстреляют (как пред тем расстреляли брата отца Сергея Николаевича и сестру Наталью Николаевну в Рязанской губернии), отец ходил по городу Веневу и открыто бранил комиссаров за их безобразия. И его никто не тронул. Он только был выслан из Тульской губернии и поселился у своей сестры Софьи Николаевны Родионовой, тети Сони, в ее имении Ботово Дмитровского уезда Московской губернии. Там я его и увидел в последний раз, пред своим отбытием на юг России.

Если так можно сказать, отец был «конем», впряженным в одну телегу с «трепетной ланью», моей матерью. Диалектика такого единства может принести добрые плоды, разность людей может быть одной из скреп семьи. В нашей семье было и так, и иначе. Получив церковный развод летом 1914 года, мать вышла замуж, как я уже сказал, за нашего соседа по имению, помещика Епифанского уезда, Ивана Александровича Бернарда, лицеиста 36-го курса Императорского Александровского лицея, потомка французских эмигрантов Бернард де Грав. Иван Александрович, видимо, сильно полюбил мою мать. Имею основание думать, что, оценив его преданность, моя мать вошла в немалый конфликт сама с собой и с тем, что она считала морально верным. Отец не соглашался изменить свою жизнь для семьи (т.е. поступить на государственную службу и начать "приносить доход" и "налаживать связи" - прим.ред), и мать уступила Ивану Александровичу, согласилась на брак с ним. Ей было сорок два года. Отцу - пятьдесят девять лет. Ивану Александровичу - пятьдесят. Наша семья вступила в трудный период.

Венчание матери, на котором мы, дети, присутствовали, было в храме усадьбы Проня Ивана Александровича Бернарда, летом 1914 года. Никого, кроме семьи, не было на этом венчании. И, едва оно окончилось, мои сестры разразились дружным, громким плачем - не то от горя, не то от предчувствия беды. Я тоже чувствовал себя неуютно. Жизнь потянулась дальше. В Проне был парк в 90 десятин (98 гектар), и среди него озеро в 7 десятин (7,6 га), где были рыбная ловля (процветал и мальчишеский спорт вытаскивания руками раков из их береговых нор), купанье, охота, езда… Но жизнь треснула. Отец из Матова переехал в Венев и жил отшельником, все свое время отдавая работе. Должность предводителя была связана с мобилизационным делом (шла 1-ая мировая война).

 

Новый муж матери убит террористом. Взвихривался и выползал из России, из ее щелей и ран русский грех

Осенью 1915 года я поступил в Императорский Александровский лицей, а летом 1916 года, перейдя в следующий класс лицея, приехал к матери в Проню. В это лето [её муж] И.А.Бернард был, почти на моих глазах, убит террористами.

Дом Прони, в котором мы жили, стоял у края огромного парка. В один из вечеров, после ужина, в столовую около веранды, выходящей в парк, когда Иван Александрович и мать еще оставались в столовой и дверь в парк была открыта, в нее вошли два человека. Старший держал в руках двуствольное ружье. Иван Александрович подошел к ним и спросил, что им нужно. В это время человек с охотничьим двуствольным ружьем стал в него целиться. Иван Александрович схватил ствол ружья, отстраняя его от себя. Между ними завязалась борьба. Мать, хранившая в своей комнате револьвер, бросилась к себе. Я видел, как она в огромном волнении пробежала чрез мою комнату, но сам не понимал, что происходит, пока не раздался выстрел. Бросившись к одной из дверей, ведущих из коридора в ее комнату, мать увидела, что эта дверь оказалась запертой (может быть, это спасло жизнь матери). Когда она добежала до другой двери и достала револьвер, все уже было кончено. В столовой прогремел гром выстрела и раздался ужасный крик Ивана Александровича. Не успел я прийти в себя - дверь открылась, и чрез комнату, держась за свое плечо, он прошел, с изменившимся лицом. Убийцы бежали в парк. Вооруженная револьвером, мать выбежала на веранду и стала стрелять в темноту. Осознав случившееся, я побежал к колоколу, висевшему около флигеля дома, и начал бить в набат. Собрались люди, но убийц и след простыл. Иван Александрович был ранен в плечо у груди. Рана была большая, весь заряд вошел в нее. Решено было немедленно везти раненого в город Епифань, за двадцать верст. Там была ближайшая больница. Подали экипаж, мать села с Иваном Александровичем, а я - на козлах с кучером, взяв в руки свой большой пистолет «кольт». Мы могли ожидать, что преступники сделают второе нападение. Как выяснилось, их нападение на Ивана Александровича было вторым. Накануне они покушались на графа Бобринского, жившего верстах в двадцати от нас, но убили, по ошибке, его управляющего. А через три дня после покушения на Ивана Александровича, сделав 90 верст, они стреляли в ехавшего по дороге в пролетке члена Государственного Совета Глебова, ранив его и жену.

Все было властями поставлено на ноги, чтобы изловить преступников. Мотивы преступления оставались неясными, но было несомненно, что ограбление не являлось его целью. Были найдены малограмотные воззвания. Безпомощное, в языковом и интеллектуальном отношении, воззвание их было составлено от имени каких-то «барократов», причем было очевидно, что под словом «барократы» эти люди понимали не пользу бар, но их - истребление.

Это было начало уже общероссийского иррационализма. Взвихривался и выползал из России, из ее щелей и ран русский грех. Вылезали темные духи, мстившие России за остаток Божьей правды, оставшейся в ней. Россия, жалким остатком своей веры, не могла противостоять этим духам.

Проня стала наполняться сыщиками, следователями, военной охраной. Прибыл из Петербурга генерал, шеф жандармов, велось большое следствие… Мне открылся новый и интересный мир. Я познакомился с русскими шерлок-холмсами. Мы ходили и ездили вооруженными. Проня, летом 1916 года, стала каким-то лагерем.

Убийца Ивана Александрович Бернарда, Окулов, был в конце концов пойман. Ему помогал подручный, мальчишка лет восемнадцати. Окулов был и исполнителем своих замыслов. Полуграмотный, он был проникнут большой силой сконцентрированной ненависти и иррациональной жажды убийства. Это было явление той трихины (зловредные черви-паразиты), о которой пророчески сказал Достоевский. Трихина ненависти, вскормленная кровью не нужной для народов войны, выходила из грехов мира и шла на Русскую землю. Окулова застрелили в тульской тюрьме во время его попытки убийства охранявшего его стражника.

Иван Александрович Бернард скончался в больнице города Епифани от столбняка. Он умер в больших мучениях. Когда тело его было вскрыто, под лопаткой нашли весь заряд картечи с грязным пыжом. Сыворотки против столбняка не нашлось в уездной больнице. И было поздно куда-то везти раненого, когда действие столбняка обнаружилось. Я никогда не видел ничего более ужасного, чем те судороги, в которых корчилось в агонии тело Ивана Александровича. Это было какое-то адское колесование. После смерти гроб с телом запаяли, и оставлено было лишь стеклянное окошечко в гробу над лицом. Лучше бы его не оставляли. Прощаясь с гробом, поставленным среди церкви в Проне, я мельком взглянул на то, что было лицом Ивана Александровича, и увидел нечто невыразимое: вздутое, черное, разложившееся лицо и выскочившие из орбит глаза, полные ужаса. Гроб стоял на том месте, где два года тому назад Иван Александрович венчался с моей матерью, после чего громкий плач сестер огласил церковные своды.

Учитывая все обстоятельства, Святейший Синод восстановил церковный брак моей матери с моим отцом. Мы все вновь поселились в Матове, к семье вернулось ее единство...

 

Установление единства. Часть 3

 

1917: Свистели пули, проносились автомобили с лежавшими, выставившими ружья на их передних крыльях, солдатами

Осенью 1915 года я поступил в младший класс Императорского Александровского лицея (равнявшийся 4-му классу среднего учебного заведения. Высшее учебное заведение, лицей, начинался со старших гимназических классов). Весной я перешел в следующий класс и через год - в 6 класс лицея.

С осени 1916 года в лицее ощущалась повышающаяся в стране общественная температура. Один из моих товарищей, Иван Балашов, организовал кружок «Спасения России», предложив себя его председателем и почему-то дав себе звание «гетмана». Брожение мысли взрослых передавалось детям.

Близкие к царской семье лица охотились на Григория Распутина; другие пользовались им. Журналы, газеты открыто высмеивали начальство. Помню карикатуру на всю страницу «Сатирикона»: важный человек в форме (лицом похожий на Трепова) смотрит недовольно на удаляющиеся рельсы и укорительно восклицает подчиненному: «Как вы допускаете то, что они сужаются?!» По салонам ходили юмористические легкие стихи Мятлева, их переписывали, это был великосветский «самиздат» тех дней. Помню, в одном стихотворении Мятлев обыгрывал газетное сообщение, исполняющее предписание не называть Распутина по имени. Оно было построено на варьировании слова «лицо». «Лицо приехало к лицу» и т. д.

Последние месяцы моей лицейской жизни шли при революции. Помню эти дни. Я жил тогда на Фурштадтской улице, напротив здания американского посольства. (Мысль, что я стану когда-нибудь американским гражданином, даже мухой не летала около меня). Помню, как с балкона этого посольства М.В.Родзянко произносил речь к толпе. Толпа стоит безмолвно. Никто, в сущности, не знал, как все сделалось и что сделалось.

Один из моих товарищей по лицею, Лев Любимов, жил неподалеку, на Кирочной. Мы с ним ходили по революционному Петербургу. Зрелище было новое: хлопали выстрелы на улицах, свистели пули, проносились автомобили с лежавшими, выставившими ружья на их передних крыльях, солдатами. Шли толпы и быстро рассеивались в подворотнях от стрельбы; где-то ловили верных своему начальству городовых, отстреливавшихся с чердаков. Начались нескончаемые митинги на углах, у памятников, ораторы на них влезали. Вряд ли Россия когда-либо в истории так много говорила. Цари не поощряли излишней говорливости. Но крышка котла сорвалась, и пар шел. Потом его опять загонят внутрь и будут впускать в колеса. Но в те дни машина легла колесами вверх, и пар, несясь в воздух, свистел.

Предубеждений у меня не было к ораторам, как и желания их слушать. К 50-летию Октября (т.е в 1967 году) я написал в поэме:

Я помню, как в семнадцатом году
Пришлось мне часто ездить мимо дома,
Где человек с бородкой, незнакомый,
Сулил довольство, обличал беду.

Истории я не расслышал грома,
Пусть это будет к моему стыду.

С балкона Ленин говорил народу
И обещал всем счастье и свободу.

А я лишь мимо дома проезжал,
И мимо революции… Плодилось
Ораторов не счесть. Всяк возвещал
О «новой эре». Так разголосилось
Людей порядком. Человек - Тантал,
Он любит, чтобы что-то подносилось
К его устам, он любит дух питья…

Весь мир тогда питьем был для меня.

Не сопровождаю свои записки историческими оценками всего тогда происходившего. Это слишком легко сейчас. В эмиграции потом я встречался со многими лицами как дореволюционной, так и февральской России. Все они были жертвами, но, как я замечал с горечью, не все принимали на себя нравственную ответственность за все происшедшее и еще реже доходили до сознания своей вины пред Богом и пред своим народом.

Мы все грешили в старые года
Сословною корыстью, равнодушьем
К простым, живущим в этом мире душам.
Мы помогали братьям не всегда!

И вот стекла дворянская вода,
Изъездив облака, моря и сушу,
Я понимаю, что случилось тут, -
Благословен великий Божий суд .

Наиболее трезво и достойно смотрели в зарубежье на прошлое сестры государя Николая II, великие княгини Ксения Александровна и Ольга Александровна Романовы. Ольгу Александровну я особенно близко знал. Из ее воспоминаний наибольшее впечатление на меня произвел ее рассказ о нелегкой для царских детей обстановке в семье Александра III. Дети императора всероссийского воспитывались строго, в некоем бытовом аскетизме и (странно сказать) частенько голодали. Ольга Александровна это объясняла так. За столом им, сидящим на последних местах, подносили блюда после всех, и они не успевали съесть всего, что взяли. Тарелки убирались. Кроме того, им не полагалось ничего есть между общей едой. Дети страдали от желания есть, но ничего не могли съесть.

Великая княгиня рассказала, как однажды ее брат Ники, будущий император Николай II, съел содержимое своего нательного креста. Всем детям императорской фамилии при крещении давали крест, в котором была вложена частичка Креста Христова, окруженная мастикой (клееобразным веществом). И вот, желая утолить свой голод, мальчик Ники, не понимая, конечно, того, что делает, открыв крест, съел его содержимое с частицей Животворящего Креста. Удивительный символ есть в этой истории...

 
В 1950-1960-е годы я встречался с Александром Федоровичем Керенским. Видно было, что он немало размышлял о событиях, вознесших его на вершину власти (в 1917-ом). Самое ценное, что я от него услышал, - это признание того, что в молодости своей он был слишком самоуверенным. Он говорил мне также, что считает своей ошибкой, что не был, как председатель Совета Министров тех дней, на открытии Всероссийского Поместного Церковного Собора в Москве в 1917 году. Он делегировал открыть Собор Антона Владимировича Карташева, министра исповеданий. В отношении же февральской революции у него не было никакого чувства своей вины, но, может быть, он боялся высказать такое чувство, так как его могли бы интерпретировать не религиозно, а политически. Свою великую российскую неудачу он объяснил мне тем, что «не мог пойти на кровь». После летнего восстания Ленина это, конечно, можно было сделать. Слишком явно Ленин шел к захвату власти и подавлению начавшейся свободы. Керенский, провозвестник этой свободы, не чувствовал в себе сил нарушить полную политическую терпимость, возвещенную им самим в феврале 1917-го. Ленин этим воспользовался. Тут была «квадратура круга» февральского. Квадрат государственности мешал безупречности круга, а круг свободы демократической, возвещенной февралем, сам себя оказался не в силах спасти.

 

1918: Крушение России не доходило до моего сознания (как и до сознания многих тогда) - В серьезность Октября никто тогда не верил

Перед рассветом холодного мартовского дня, когда я был уже на скотном дворе и наблюдал за приготовлением к дойке (мне было в Матове поручено заведование молочным хозяйством), я увидел чрез дальние ворота вливавшихся во двор вооруженных всадников. Это был отряд красногвардейцев, прискакавших из Венева. Всадники быстро окружили усадьбу, и начался обыск. Несколько револьверов и охотничьих ружей было найдено в доме. Мать арестовали и увезли в Венев. Отец и кое-кто из дома поехали с матерью.

Незадолго пред этим дошло до нас из Рязанской губернии известие, что пришлые люди из города, прибыв в рязанское имение бабушки (Натальи Алексеевны Шаховской) - Мураевню, арестовали ее сына Сергея и дочь Наталью, повезли их в город и по дороге расстреляли, вместе с их соседями по имению. Окровавленные тела этих кротких людей (они даже не пожелали себе супружеских уз, как пишет об этом выше вл.Иоанн) были привезены в Мураевню. Верою Иова Многострадального бабушка встретила смерть своих детей. «Господь дал, Господь и взял», - сказала она и перекрестилась.

Матовский дом предстояло покинуть, как и свое детство. Сестры переехали в Тулу. Высланный из Тульской губернии отец нашел себе приют, как я упомянул, в подмосковной усадьбе своей сестры, Софии Николаевны Родионовой, в Дмитровском уезде. В последний раз я там увидел отца в начале июня 1918 года. От станции Яхрома я шел пешком 30 верст до усадьбы Ботово, там пробыл несколько дней и простился с отцом. Ни он, ни я не думали, что не увидимся больше в этом мире...

В усадьбе Ботово жили сестра отца София, мать отца Наталья Алексеевна, приехавшая из рязанского имения после убийства ее детей, и ее сестра, престарелая тетка отца, княжна Надежда Алексеевна Трубецкая. Она предложила мне тогда воспользоваться на юге, если будет надо, ее усадьбой в горах близ Кабардинки, в 18 верстах от Новороссийска. Я воспользовался этим впоследствии, но предстояло еще прожить большой год.

В Москве я хлопотал за [арестованную большевиками] мать. Эти два-три весенних месяца в Москве были для меня каким-то новым, по широте своей, погружением в русскую жизнь...

Мне было пятнадцать лет, я был совершенно свободен от всего и ничего не воспринимал трагически. Трагизм приходит лишь в зрелую душу, а моя душа была молода и беззаботна. В зрелом возрасте так просто на жизнь и будущее может смотреть только очень верующий в Бога человек. Крушение России не доходило до моего сознания (как и до сознания многих тогда). То, что семейное гнездо было уничтожено, казалось каким-то временным эпизодом. Жизнь куда-то вела, и было состояние легкости, отрешенности и от прошлого, и от будущего.

Все, конечно, просто и удивительно в 15 лет. Удивительного тут ничего нет. Потери материальные не ощущались, не было еще чувства собственности, и нельзя было что-то потерять. Ощущалась даже особая легкость освобождения от зарождавшихся тяжелых и торжественных связей жизни. Я думаю, что это была какая-то особая «благодать начавшегося странничества» (своего и всероссийского).

Петербургским лицеистом, и еще до лицея, я посещал театры, Мариинский, Александрийский, Михайловский, где шли французские пьесы. Бывал я и в театрах миниатюр. Детьми нас возили на дневные детские представления в Народный Дом. Помню, какое большое впечатление произвела на меня поставленная там «Синяя птица».

И в Москве, в 1918 году, я ходил в Художественный театр, буквально впивая в себя русский язык и русскую жизнь; шли пьесы с Качаловым, Москвиным, Станиславским. Слушал я и умную и едкую иронию театра - недалеко от Страстного монастыря (кажется, это было «Кривое зеркало»), где беззаботно пели песенки о Брест-Литовском мире. Брест-Литовский мир меня не волновал...

Новая власть укреплялась, не обращая ни на кого внимания. И на нее, казалось, тоже тогда никто не обращал внимания. Все считали, что ее явление кратковременно. В серьезность Октября никто тогда не верил (кажется, и сам Ленин). И это «неверие в него» полезно было для Октября. Жизнь старая шла по инерции для всех, кроме тех, кто легко подобрал валявшуюся на улице власть. Люди эти серьезно занялись властью и над нею днем и ночью трудились. «Сыны века сего догадливее сынов света в своем роде» (Лк. 16, 8). Это сказалось и о России.

На окраинах страны возникала гражданская война, как зыбь, оставшаяся от мировой законченной, но не закончившейся войны. В Москве это еще не ощущалось. Объявилась «Украина» гетмана Скоропадского под немецкой мирной оккупацией (не такой, как в 1940-е годы). Я об этом узнал за чашкой чая у своего родственника князя Н. Щербатова, директора Московского Исторического музея. В его большой тихой квартире, в доме музея, за тяжелыми портьерами жизнь чувствовалась как за каменной стеной. Какая-то дама за чаем сообщила светскую новость: Скоропадский стал «гетманом Украины». Звучало это несерьезно. Скоропадский был известен как простой гвардейский офицер. Интересна же была эта новость тем, что еще куда-то «можно было поехать в случае чего».

Я дружил в Москве с Петей Туркестановым, славным мальчиком моих лет, учившимся в гимназии Поливанова. Дядя Пети был известным в Русской Церкви, еще до революции, преосвященным Трифоном, викарием Московским (в миру князь Туркестанов, епископ Трифон изображен яркой фигурой на известной картине Павла Корина «Уходящая Русь»). Петя остался в России. Как я потом узнал, он долго сидел в концлагерях, а когда наступила реабилитация, он имел силы только доехать до Москвы и умер на следующий день на квартире сына от истощения, свободы и счастья.

Моя последняя московская весна была странной - и нереальной, и одновременно яркой, полной какой-то большой, новой, на меня обрушившейся действительности. Я стал взрослым в 15 лет, не перестав быть и мальчиком.

Повзросление мое ускорилось, может быть, от той жизненной ответственности и новой свободы, охватившей меня. Я воспитывался отцом и матерью в духе свободы, в ней спокойно и счастливо шло развитие моей души, но тут, в Москве, весной 1918 года, я словно выплыл на широкое море свободы.

Не помню, чтобы у меня когда-либо (в детстве или позже) было чувство изоляции, или одиночества, или какого-нибудь горя. Ничего этого у меня никогда не было, я был всегда счастлив, и только иногда несколько словно отчуждался от самого себя, когда удалялся от своего пути и, сам того не сознавая, покидал русло воли Божией. Но потом я быстро опять находил себя и по-настоящему чувствовал доступную для меня полноту жизни.

Мы задуманы, а не только сотворены. Именно задуманы Волей божественной, предположены Ее надеждой, что откликнемся лично на это творение. И в каждом из нас есть неповторимое человеческое лицо, образ благой Воли Божией, отражение небесной Любви. И всякий раз, когда мы принимаем в себя что-то наносное для нас, это вредит нам и тормозит наш путь к цели основной.

Одиночество было чуждо мне с детства, но я любил уединение. Уединение для меня всегда было - и остается - временем наибольшей жизненной полноты, а также и общения более высокого, чем какая-либо человеческая общительность.

 

1918: «Интернационалист» Починский стал моим Вергилием в ЧК. Феликс Дзержинский разрешил свидание с матерью в Бутырке

Московская весна 1918 года, после разгрома Матова, стала новым этапом моей начавшейся страннической жизни. В Москве я поселился у двоюродного своего брата, милого, кроткого и живого Кости Родионова в тихом небольшом доме на Большой Никитской. Костя был 23-летним молодым человеком с небольшой бородкой и мягкими чертами лица. Он был глубоко верующим, православным и очень русским человеком. Помню я московскую пасхальную ночь 1918 года в одной из церквей, где-то около Большой Никитской и Поварской. Я стоял с Костей Родионовым среди золота свечей, ликования веры и молитвы. Колокола еще тогда гудели над Москвой.

Костя Родионов пережил в России все годы и бури революции. В пятидесятые годы через сестру он прислал мне старую славянскую Псалтирь. В ее страницы были вложены кленовые осенние листья, и некоторые стихи псалмов были слегка подчеркнуты. По этим немногим подчеркнутым словам я прочел о жизненном пути человека и о его вере, о вере России. Летом 1975 года из Европы я позвонил ему по телефону, через 57 лет после последней с ним встречи в Москве, и поговорил с ним. Этот разговор был почти безтелесным, но реальнейшим из реальных. Так, вероятно, души будут касаться друг друга в ином мире.

Может быть, именно Костя или его старший брат Коля Родионов посоветовал мне в Москве взять для моих хлопот о матери адвоката, вхожего к новым властям. Мать думала, что ее расстреляют. Она была переведена уже из Венева в московскую Бутырскую тюрьму, в распоряжение Феликса Дзержинского и его Чрезвычайной Комиссии (знаменитой позже как "ЧеКа"), в те дни только начавшей свое дело на Лубянке в доме страхового общества «Россия» (символика). Учреждение это, да и сам Феликс Дзержинский, в то время еще не были знакомы русским людям. Оно и сама революция находились еще в периоде младенчества. Это и будет видно из моего безхитр/emостного рассказа о моем знакомстве с этим учреждением и Феликсом Дзержинским.

Найденный для меня адвокат был человеком средних лет, типа «ходатая по делам». И у него была неотразимо действовавшая в те дни визитная карточка, под его фамилией Починский стояло: интернационалист.

«Интернационалист»! Вот что в ту весну московскую было не только убеждением, но и званием, и даже таинственным качеством, внушавшим уважение и открывавшим двери. Починский был вхож к властям, еще не осознавшим себя - среди своих государственных функций, бывших им самим в диковинку.

Починский стал моим Вергилием в ЧК. Он написал для меня два прошения к Дзержинскому. Первое было прошением о разрешении мне свидания с матерью в Бутырской тюрьме. Во второй своей бумаге в ЧК я просил о том, чтобы мать моя была судима в Москве. Мы были тогда еще в тех мыслях, что в Москве будет суд более безпристрастным, чем в Туле, где была пресловутая в те дни «власть на местах» (легко и расстреливающая прямо "на месте" - прим.ред).

С этими прошениями и с интернационалистом Починским я отправился на Лубянку. Как сейчас помню внушительную переднюю, когда-то бывшую чистым вестибюлем. Широкая лестница вела на площадку и потом раздваивалась в направлении второго этажа. И на этой первой площадке стоял пулемет, обращенный на входную дверь, и сидело около него несколько взлохмаченных солдат, неряшливо одетых, как обычно в те дни.

Пройдя мимо них, поднявшись на второй этаж, мы пошли направо: Починский ввел меня в полутемный, неширокий, довольно длинный коридор и остановил около двери налево. Вручив мне бумаги, он сказал, чтобы я у этой двери дождался человека, который в нее будет входить, и передал ему бумаги. Через некоторое время появился этот человек (и это был сам Дзержинский) в темно-серой куртке-блузе, в очень высоких, выше колен сапогах, худощавый, с небольшой головой и серовато-холодным, озабоченным и напряженным лицом. Колючие следы его бороды соответствовали его облику. Он остановился предо мною в коридоре, и я ему передал свои прошения. Пробежав глазами первую бумагу, он приложил ее к стене и наложил резолюцию: «Разрешается». И сказал мне: «Пройдите по коридору до конца, там, в канцелярии, покажете, и вам напечатают разрешение». Прочитав вторую бумагу, Феликс Дзержинский сказал: «Этого я сейчас не могу решить. Мы рассмотрим дело и вам сообщим наше решение». Отворив дверь, он ушел в свой кабинет.

Мое свидание с матерью в Бутырках было похожим на то, какое описал Лев Толстой в «Воскресении». Два ряда высокой, до потолка, решетки и между ними пустое пространство в несколько аршин отделяло родственников от самих заключенных. Припадая глазами и губами к решеткам с той и другой стороны, мы и заключенные старались что-то прокричать друг другу, перекрикивая друг друга и в общем гаме едва улавливая ответы. Но это все же было свидание. Я видел свою мать, стоящую у решетки в темной одежде среди арестованных. И видел, что она была утешена, увидев меня.

Через некоторое время, уже со старшей сестрой своей Валей (Варварой), прибывшей в Москву, получив вызов, я направился в ЧК за ответом на второе мое прошение. Помню, как в очень большом и хорошо убранном кабинете помощника Дзержинского, Закса, стоя с Заксом посреди богатого ковра, Дзержинский объявил нам с Валей, что исполнить прошение они не могут - мать будет отправлена для разбирательства ее дела в Тулу… Услышав это, сестра залилась слезами. Дзержинский, мрачно глядевший на нас, вышел из кабинета.

А Закс, человек средних лет, с интеллигентным умным лицом, в пенсне и с большой шевелюрой (чуть похожий на Льва Троцкого, но без злого выражения лица Троцкого), видимо, был немного смущен. ЧК еще только начиналась, была еще в младенческом своем периоде. Закс предложил нам сесть и сам сел за свой большой письменный стол. Подумав, он сказал: «Единственно, что я мог бы сделать для вас, - это дать вам пропуск в Кремль. Один из наших товарищей на днях едет на автомобиле в Тулу. Пойдите к нему - может быть, он возьмет в Тулу с собой в автомобиле и вашу мать…» Это был акт внимания. Но, конечно, совсем ненадежный.

Мы сейчас же отправились в Кремль и в доме гоффурьеров, с его сводчатыми потолками, разыскали квартиру матроса Панюшкина. Средних лет, с ампутированной ногой, матрос сидел за самоваром со своим многочисленным семейством, стриженой женой и кучей детей. Не знаю, не находился ли там, среди детей, и будущий посол СССР в Вашингтоне Панюшкин? Если находился, то, я думаю, мы оба очень тогда удивились бы, если бы какой-нибудь пророк нам весной 1918 года сказал, что лет через 35 мы оба будем в Америке на ответственных (но столь различных) постах. Панюшкин довольно благосклонно отнесся к мысли Закса.

Но, узнав после, что он был инициатором известного тогда недавнего расстрела группы офицеров в Петрограде, мы отказались от этого привилегированного путешествия матери в Тулу. Мы выведали, когда и с какого вокзала ее отправляют в арестантском вагоне, и пришли с сестрой на этот вокзал. После бакшиша (подарка - перс.) страже (в революциях бывает и эта простота во взаимоотношениях) мы были впущены в арестантский вагон и совершили, довольно удобно (по тем временам), путешествие с матерью в Тулу.

В Туле суд не нашел никакого материала для обвинения матери. А от крестьян деревень, окружавших Матово, поступили приговора (ходатайства). Крестьяне писали, что ничего плохого они от моих родителей не видели, а видели только одно добро. Мать была переведена в лазарет, а потом отпущена на свободу. И стала с дочерьми своими готовиться к отъезду на юг. Я был в это время уже на юге…

 

1918: На крышах поездов - пробирался на Юг   (запись того времени - на больничной койке в Ростове-на-Дону)

Запись, сделанная в Ростове-на-Дону летом 1918 года,
в клинике профессора Парийского на Садовой улице (сохранилась в бумагах матери).

Пользуюсь пребыванием в лазарете и начинаю вспоминать нашу дорогу из Тулы до Ростова. Когда мы на извозчике ехали по Туле, восток уже заметно яснел; мне, откровенно говоря, было немного не по себе. Уезжать при сложившейся обстановке было жутко, не сердцу жутко, а самой душе; пояснений к этому, вероятно, не потребуется. Какое-то новое чувство охватывало грудь и больно сжимало. Не было бы только ничего с мамой, а уже за других тогда можно быть совершенно спокойным; это, между прочим, аксиома.

Я знал, что впереди что-то грозно-огромное. Говорю, что я знал, а не предчувствовал, потому что предчувствие есть сомнение, а у меня его не было, но что именно будет, я не старался догадываться: время покажет. Я не боялся, что застряну на пути или предприму какой-нибудь ложный шаг, и благодаря этому чувству я был бодр и спокойно-хладнокровен. Все, что было впереди, было что-то неведомое и бездонное, впереди был абсолютный мрак, потемки.

Билеты выдавали до Мценска. В запоздавший поезд попали каким-то чудом и впервые почувствовали всю тяжесть, в полном смысле слова, наших вещей. На крыше было более ста человек, и середина крыши продавилась. Милиция попыталась согнать нас, но безрезультатно. Поезд тронулся и начал развивать ход. Было уже часов пять утра; свесив ноги с крыши, я смотрел на удалявшуюся Тулу и мысленно - на Матово… Конечно, многое прошло в голове.

В Мценске стояли порядочно. Взяли билеты до Курска. Начался сильный дождь. Намочил изрядно.

Днем подъехали к Орлу; по внешнему виду город неважный, мне не понравился. После часовой остановки обитателям крыши было приказано сойти, и, так как приказание исходило от [вооруженной] Красной гвардии, все стали поспешно спрыгивать. Сошедши на землю и стащив свой багаж, мы поняли, что находимся в грустном положении. Приходилось ждать другого поезда. Без вещей мы бы уехали, держась за какой-нибудь винт.

Со вторым поездом мы выехали из Орла, когда начало уже темнеть. Приютились в товарном вагоне, населенном исключительно евреями. В три часа ночи были в Курске. Народу масса. Вдруг ко мне подходит какой-то человек в кожаной куртке, отводит в сторону, спрашивает, «не кадет ли» тот человек, с которым я сейчас разговаривал, и на мой отрицательный ответ говорит, что я «не хочу сказать», и так далее. Через некоторое время приходит еще какой-то и повторяет ту же историю. В конце концов, эти оказались кадетами Орловского корпуса, едущими на Дон. В вагоне был еще третий кадет. Все одеты «по-товарищески».

Павлик, ходивший за провиантом, явился, сообщив, что у него украли кошелек с восьмьюдесятью рублями, кольцом, хранительной квитанцией и всеми документами. Пришлось порадоваться, что там было 80 рублей, а не 180. Вещи из хранения при помощи милиционера удалось взять раньше жуликов.

Тронулись в путь только часов в семь. Отсюда до границы верст сто. Большую часть пути я провел на крыше, хотя оттуда немилосердно гнали, и даже после станции Сеченцево, взобравшись на крышу, услышал со стороны станции пулеметную очередь по сидящим на крыше.

<…> Около станции Беленихино стоят сотни подвод. Все пассажиры усаживаются, и тут начинается «осмотр» багажа. Берут все, что нравится, и решительно ничем не стесняются. Орудуют две заставы. Что остается после одной - дочищает вторая. Моя материя чудом уцелела только потому, что я показал красноармейцу свои до безобразия порванные брюки… У одного банковского служащего при обшаривании нашли тысячу шестьсот рублей, оставили ему пятьсот.

На подводах можно было ехать только до границы, где ждали сотни других подвод, уже украинских. Шел дождь, и ехать по грязи было мерзко. Когда подъехали к границе, было уже почти что темно.

Мы ехали на хохлацких подводах к станции Гостиньцево, была украинская ночь, мы вздохнули свободно, и точно какая-то гора свалилась с плеч. Неприятно было только видеть пограничные пикеты германских солдат.

Петрищево скорей напоминает полустанок, чем станцию. Ни одного фонаря. Долго мы искали местечка, чтобы прикорнуть, и в конце концов какой-то мужик за три рубля позволил влезть в свою телегу и соснуть до рассвета. На рассвете поехали в Белгород. Я сидел на крыше и любовался меловыми горами - недавней ареной боев с ударниками (ударные части Русской императорской армии (или батальоны смерти, штурмовые батальоны) - элитные войска во время Первой мировой войны - прим.ред). Кое-где нечто вроде окопов. В Белгороде насытились настоящими белыми булками и прочей диковиной. Встретились с теми кадетами и ехали уже с ними до самого Ростова.

В Харькове страшно мерзко себя чувствовал, основательно болела голова. На ногах еле стоял. В приемном покое мне дали порошков, сообщив, что у меня инфлюэнца и бронхит. До Ростова думал ехать плацкартой, но пришлось всю ночь стоять на площадке. Утром освободилось место, и мы спали до Таганрога. Днем уже стали открываться поля, на которых недавно сражалась корниловская армия…

Такова краткая запись тех дней моего отъезда из Тулы на юг.

 

1918: Гражданская война. Со всех концов России сочилась русская кровь на юг и там проливались в землю...

 

Участие мое в гражданской войне на юге России было эпизодическим, и я не расцениваю его серьезно. Это было с моей стороны не зрелое дело, а мальчишеское приключение. Мне, очевидно, должен был быть на мгновение показан ад. В те дни немало подлинно героических людей, которым нельзя было стать легальной оппозицией властям в России, со всех концов страны сочились, как русская кровь, на юг и там проливались в землю. Оставшаяся часть их в 1919 и 1920 годах вытекла из России, составив первую эмиграцию. Кроме героев, были, конечно, и просто захваченные общим сумасшествием человекоубийства, перешедшего в братоубийство. Были среди военных и по инерции перешедшие в новую войну. Война стала для них жизнью.

После Октября и конца войны с Германией загуляла эта зыбь убийств коллективных и индивидуальных. Шла она в размерах, еще не виданных в русской истории. Война словно мстила людям за то, что они ее, без ее дозволения, закончили.

Прибыв с Павлом Самойловым в июне 1918 года в Ростов-на-Дону, мы сейчас же, к своему удовольствию, столкнулись с вербовочным добровольческим бюро. Нам только это и надо было, и это было, в сущности, единственное место, куда мы тогда могли направиться, пятнадцатилетние мальчики, среди большого неведомого и солнечного города. В комнате-бюро сидел в походной форме полковника плотный человек в очках, с бородой и добрым лицом. Это был начальник отряда особого назначения Всеволожский. Воинская часть, в которую он вербовал добровольцев, была первым отрядом в истории белых армий, нашившим на левый рукав своим добровольцам романовскую ленточку. Я стал тридцать шестым солдатом первой монархической армии России. Отряд Всеволожского стал впоследствии ядром Астраханской армии, возглавлявшейся калмыком, князем Тундутовым.

Добровольческая армия, под командованием Деникина, преемника Корнилова, в это время шла в свой второй Кубанский поход на Екатеринодар. На Дону единодержавно и красочно правил атаман Пётр Николаевич Краснов. Его литературно-талантливые приказы печатались в «Приазовском крае», а немцы с Украины помогали ему оружием и свежеотпечатанными ассигнациями «донских» и «романовских». «Омытое в волнах Дона» (как выразился после об этом сам П.Н.Краснов), оружие это шло частично и Добровольческой армии, сохранявшей, однако, союзническую ориентацию. Донская армия сражалась с большевиками по всему Дону, как на шахматной доске. Единого фронта не было. В России развертывалась гражданская война.

Наш отряд получил царицынское направление. Меня бы, вероятно, и не приняли в него, если бы знали, что мне еще не было шестнадцати лет. Совершая грех неправды, увлеченный идеей стать взрослым военным, я сказал, что мне семнадцать, и меня облекли в форму вольноопределяющегося. Если это не была игра, то - полуигра и новая, интересная для нас с Павликом, авантюрная эпопея.

Мы стояли некоторое время в Ростове-на-Дону. Помню, я ездил в Новочеркасск и однажды зашел в Новочеркасский собор. Я стоял совсем сзади во время шедшей воскресной службы, а впереди, на левом клиросе, стоял с женой своей донской атаман Пётр Николаевич Краснов. Если бы тогда какой-нибудь провидец мне сказал, что этот хозяин Дона, генерал Краснов, ровно через двадцать лет, станет моим духовным сыном (а я буду настоятелем Свято-Владимирского храма в Берлине), я бы счел такого провидца сумасшедшим. Еще более сумасшедшим его счел бы сам Краснов. Тогда, в 1918 году, я был самым последним военным чином на Дону, а он - первым.

Наш небольшой отряд направили в только что взятую станицу Константиновскую и там обучали. Мы маршировали по станице и пели:

Смело мы в бой пойдем за Русь Святую
И, как один, прольем кровь молодую.
...
Кровь молодая льётся рекою,
Льётся рекою за русскую честь!

Потом нас повезли в станицу Великокняжескую, только что отбитую у большевиков. Это была другая часть фронта, который был всюду. И тут, в Сальских степях, мне пришлось принять участие в бое, на что не было для меня воли Божьей...

Мы начали наступление у станции Куберле. Стояла невыносимая степная жара. Еще сырая, тяжелая для моих детских рук винтовка, взрывы снарядов… и какая-то обнаженность человеческого зла и смерти нашла на меня. И незабываемыми остались моменты, словно ради которых я, мальчик тогда, был введен в эти человеческие страдания. И потом из них был мгновенно исхищен какой-то силой…

Рядом со мной в наступающей цепи лежит этим жарким полднем под обстрелом в Сальской степи молодой вольноопределяющийся с немецкой фамилией, он старше меня и стреляет по противнику. Вдруг, словно от сильного толчка, он перевертывается, и я вижу: пуля угодила ему в самую грудь. И сейчас же за этим из его горла льется самая низкая, изощренная площадная брань. Противник наступает большими силами. Надо отходить, и наша цепь отходит. А я лежу, словно в остолбенении, рядом с этим почти убитым человеком, изощряющимся в ужасающем сквернословии.

И вдруг вижу семнадцатилетнего прапорщика Александра Голованова. Во весь рост, не сгибаясь под пулями, идет ко мне. Его лицо вдохновенно-прекрасно. Он кричит мне: «Князь, вы ранены?» Он хочет меня вынести. Пораженный явлением высокого духа жертвы и человеческого сострадания, я вскакиваю и иду ему навстречу. Нам надо пересечь поле, вдоль железной насыпи, на которой стоит жалкий наш «бронепоезд» - старый паровоз с двумя товарными вагонами и платформой, с которой стреляет трехдюймовая пушка. Такие были тогда «бронепоезда». Подобный был и у противника и обстреливал нас.

Еле идя, вижу я, как из-под насыпи выскакивает красногвардеец лет семнадцати-восемнадцати. Как сейчас, вижу его исковерканное ненавистью лицо. Он поливает меня такими же черными словами, какие я только что услышал из уст смертельно раненного соратника. И, исступленно бранясь, он прикладывает винтовку к плечу и стреляет в меня на расстоянии шагов пятидесяти… Не понимаю, как он в меня не попал…

Я иду к «бронепоезду» и вижу, что снаряд противника попал в паровоз, и взорвавшимся паром был обварен другой наш мальчик, семнадцатилетний гимназист Нитович. Тело его обратилось в одну рану, и сестра [милосердия] покрыла его простыней...

Я не был ни физически, ни душевно готов к этому нагромождению смерти, в этой раскаленной солнцем Сальской степи у станции Куберле. Контуженного душевно и физически, меня эвакуировали в Ростов и положили в клинику профессора Парийского, на Садовой улице. Я там отлеживался, меня поили бромом. Было ясно, что я своевольно сунулся туда, куда Богом не направлялась моя жизнь. И какой-то силой я был изъят из этой формы войны в мире. Меня ожидали в жизни другие ее формы. Из госпиталя, где мне исполнилось 16 лет, освобожденный из армии, я поехал чрез только что завоеванную Добровольческой армией Кубань в Новороссийск, в то имение тетушки, о котором я упомянул. Там я нашел нужную для моего полного восстановления обстановку.

Товарищ мой, Павлик Самойлов, остался в Астраханском казачьем войске, оперировавшем с Донской армией. Позже, в Крыму, я его встретил работающим в Никитском саду. За границей я его не нашел. Если бы он был жив, он отыскал бы меня. Единоутробную его старшую сестру, урожденную Суровцову, по мужу Голдгойер, я встретил в Ницце. Эта жертвенная душа все силы свои отдавала Ниццкому собору, сестричеству, помощи людям. Она тоже ничего не знала о Павлике.

 

1918: Назад в Тулу. То было время коллективного русского сумасшествия. Я был тоже сумасшедшим...

В Новороссийске меня потянуло в Тулу к семье, о которой я ничего не знал. Я приплыл в Севастополь и сразу пошел к своей тетке, двоюродной сестре моей матери, Гали Анатольевне, по мужу Чириковой и урожденной Чириковой, жене морского офицера. Безумная мысль овладела мною - пробраться обратно в Тулу и там узнать, что с семьей (от нее я не имел известий со дня отъезда из Тулы). Вера двигала меня. Добыв себе какое-то неясное и ложное удостоверение об учении в Севастопольской гимназии, в своей полувоенной одежде, кожаной куртке и высоких сапогах (иной одежды не было), я стал пробираться поездами на север…

Это было время не моего только, но и коллективного русского сумасшествия (наиболее обычная форма коллективизма). Я был тоже сумасшедшим.

Помню, как на станции Ворожба (отдав себе все-таки отчет в опасности предприятия), походив около серого здания станции, я освободился от всех своих старых документов, засунув их за почтовый ящик на стене станции. После этого я взобрался в товарный поезд, идущий к первой советской станции России. Доехав до нее, я прокрался в другой товарный вагон поезда, идущего на север, и забрался за доски. Притаившись там, я ясно слышал, как какой-то комиссар (очевидно, ища меня) кричал и отворял двери вагонов. Я пролежал в углу. Вагон заполнился народом, поезд пошел в глубь России. Слившийся с вагонной крестьянской толпой, я доехал до Тулы и пошел к семье исполнявшего обязанности тульского предводителя дворянства Долино-Иванского. Открывшие на мой звонок двери Долино-Иванские почти остолбенели, увидев меня. Ни о чем меня не спрашивая, они закричали: «Бегите на такую-то улицу, в такой-то дом - ваши сейчас уезжают!» Я бросился по указанному адресу, там на извозчика уже складывали свои чемоданы мать и сестры, отъезжавшие на юг, откуда я только-только прибыл. Имя мое, как несовершеннолетнего сына, оставалось в старом паспорте матери, и только благодаря этому я снова смог выехать на Украину. При переходе границы, у Белгорода, меня положили на дно телеги, закрыв женским тряпьем.

Очевидно, мне не надо было оставаться в России. Иначе я бы, хоть на час, опоздал прибыть в Тулу, в этот день своего вторичного спасения от октябрьских русских судеб...

 

Установление единства. Часть 4

 

Под Новороссийском я прожил до весны 1919 года. Впервые в жизни, мое внимание было остановлено на духовном мире

Мать и мы, ее четверо детей, перебравшись на Украину, остановились в Харькове. Бывшие воспитанницы Екатерининского института в Петрограде, сестры поступили в Харьковский женский институт, а я заболел брюшным тифом. Больше двух недель я был в большом жару, без сознания, и выжил только благодаря денному и нощному уходу матери. Тиф был в такой острой форме, что после него я ослеп и оглох. Когда, пережив болезнь, бледный и худой, я стал делать первые шаги, большевики приближались к Харькову, и мать снарядила меня к отъезду и посадила в вагон, ехавший на юг. В пути поезд был остановлен махновцами, вылавливавшими военных. Болезненного вида юноша шестнадцати лет, лежавший на верхней полке, не привлек внимания махновцев.

Добравшись до Новороссийска, я снова поселился в уединенном именьице «Пустыньке» моей ghande tante (двоюродной тетушки - франц), Надежды Алексеевны Трубецкой. Это горное именьице лежало в лесистой лощине, на восемнадцатой версте от Новороссийска по Геленджикскому шоссе, около Кабардинки. В уединенной этой усадебке жили служащие Трубецкой, сторож Наум и его жена. Я поселился в доме и, впервые в жизни, оценил тишину и радость уединения. Ослабленный мой организм требовал покоя, и еще больше требовала его моя душа. Я жил тихо, читал и отдыхал в этом горном ущелье. Жена Наума готовила пищу, Наум ездил в город доставать, когда что надо было.

И тут, в тишине, впервые в жизни, мое внимание было остановлено на духовном мире, на самих его понятиях. Я прочел с интересом бывшую в библиотеке тетушки книгу какого-то француза Виктора Сегно. Никогда после я не встречал его имени. Это было пояснение духовного мира простыми словами, объяснение мистического взгляда на мир. Я не помню, что было в этой книге, но какое-то семя «духовности» там было, и оно во мне посеялось. В книге был новый для меня подход к жизни. Впрочем, об этом я долго не размышлял.

Мне шел семнадцатый год, и, подкрепившись силами, я почувствовал необходимость активности. Приобрел я себе верховую караковую лошадь и на ней, надев свою папаху-кубанку, стал ездить в сторону Новороссийска. Там, около цементного завода (из-за которого зимой с гор дуют знаменитые норд-осты), жила по своим дачам небольшая колония петербуржцев и москвичей. Одна большая дача там принадлежала милейшей старушке, Ольге Викентьевне Козловской, приятельнице тетушки Трубецкой. Когда я посетил ее, она уговорила меня переехать к ней и прожить у нее зиму. Я к ней и переехал. В большом ее доме жил еще с женой генерал Евгений Николаевич Волков, вскоре, в 1919 году, назначенный Деникиным губернатором Новороссийска. Он заменил на этом посту генерала Александра Павловича Кутепова. Помню, Кутепов с телохранителем, вооруженным винтовкой, приезжал к Волкову на дачу Козловской.

На берегу Новороссийского залива, из которого торчали мачты недавно затопленных русских военных кораблей, жили в своих дачах хорошие люди. Жила семья графини Белевской, бывшей замужем за сыном (от морганатического брака) великого князя Алексея Александровича и Александры Васильевны Жуковской, с сыном и дочерьми моих лет, веселыми девушками. Жили там на своей даче и директор Эрмитажа граф Дмитрий Иванович Толстой, со своей женой и дочерью Ириной.

 

Я стал моряком. В Трапезунд за военным снаряжением и боеприпасами, оставленных там царской армией

Под Новороссийском я прожил до весны 1919 года, когда встретил на улице свою тетушку Гали Чирикову и ее мужа, морского офицера Николая Сергеевича, пришедших из Севастополя на минном заградителе «Дунай». Н. С. Чириков, старший офицер корабля, предложил мне (уговаривать меня долго не надо было) поступить в специальный воинский отряд на их корабле, составленный, главным образом, из офицеров. В задачу отряда входило охранять корабль от его собственной команды (в те времена не всегда надежной). Так я стал моряком.

И вскоре мы пошли на «Дунае» в плавание по Черноморскому побережью через Туапсе, Сочи и Батум в Трапезунд. В Трапезунде, по заданию генерала Деникина, нам надо было забрать у турок военное снаряжение и боеприпасы, оставленные там царской армией. И мы едва там не окончили свои земные пути. Неизвестные нам силы (вероятно, это были сами турки) взорвали этот склад русских снарядов и динамита, бывший в трех километрах от города. Взрыв был такой силы, что разрушилась часть города. Черни турецкой стали внушать, что взрыв - дело наших рук. Нам пришлось принять осадное положение и - отойти в море.

Во время этого взрыва я был в кубрике, помещении с деревянными койками. Взрыв, потрясший корабль, сломав перегородки, обрушил их на меня. Произошло замешательство на всем корабле. Отдыхавший в своей каюте командир корабля, капитан 2-го ранга А. П. Лукин, выскочил на палубу в белье, а находившийся на палубе боцман почему-то бросился в воду, хотя корабль стоял пришвартованным к молу. Показались окровавленные лица. Удар взрыва был подобен удару палкой по каждому нерву. И с палубы «Дуная» мы увидели, как половину неба быстро заволокла черная туча. Никого из турок не подпуская к кораблю, развив пары, мы вышли в море.

Николай Сергеевич Чириков предложил мне остаться во флоте. Летом или осенью 1919 года, прибыв в Севастополь, я был зачислен во флотскую безпроволочно-телеграфную школу, помещавшуюся на блокшиве «Березань». Я окончил эту школу и, как «охотник флота первой статьи», был назначен на должность радиста на крейсер, бывшую императорскую яхту «Алмаз». Кораблем командовал сам Н.С.Чириков.

 

Опять в «Пустыньке» близ Кабардинки. Чуть не расстреляли "зеленые" - ещё предстояло дальше идти по земле...

В 1919 году мать и сестры добрались из взятого Белой армией Харькова до Новороссийска и поселились в доме Надежды Алексеевны Трубецкой, близ Кабардинки.

Когда я их там навестил, произошло нападение на нас банды зеленых. Идя от моря в свою лощину после купания, мы увидели бегущих с горы неряшливых вооруженных солдат. Они только что побывали в доме и ограбили его. Остановив нас, они велели нам идти вперед и стали щелкать затворами винтовок. Было естественно думать, что настала наша последняя земная минута. Мы шли, как в тумане, не оглядываясь. Но выстрелов не последовало, хотя я был в морской форме Белой армии. Нам предстояло идти еще дальше по земле...

 

В 1920 я демобилизовался и покинул Россию - радистом на пароходе «Цесаревич Георгий»

Радиотелеграфная рубка крейсера «Алмаз» была моим последним русским жилищем. Летом 1920 года, как не достигшего еще 18 лет, меня демобилизовали из Черноморского военного флота, и я был принят сейчас же на службу в «Русское общество пароходства и торговли» ("Ропит") радистом на пароход «Цесаревич Георгий», тоже демобилизованный и ставший из вспомогательного крейсера вновь пассажирским пароходом. В день моего отплытия из Севастополя меня пришли проводить друзья мои, молодежь, с товарищем моим по лицею, Дмитрием Кугушевым.

Помню этот последний мой русский день. «Цесаревич Георгий» отчалил от Графской пристани и медленно вышел в морской простор. Я стоял на корме и смотрел на пенистый след от парохода, на бледнеющие очертания крымского берега. В своей поэме «Упразднение месяца», написанной (в 1967-ом) к 50-летию Октября, я несколько патетически описал это расставание с Россией.

Как-то все легко, само собой, сложилось с моим отъездом из России. Мать и сестры были уже на Принцевых островах, эвакуированные в 1919 году англичанами из Новороссийска. Положение мое на корабле, в качестве радиста, было удобное и независимое - у меня была отдельная хорошая каюта и приличное содержание.

После остановки в Варне, где я вел себя легкомысленно (увлеченный свободой молодости, я там, не осознавая того, свершил свой первый грех вне России), «Цесаревич Георгий» прибыл в Константинополь. Я поехал на Принцевы острова и там встретился с матерью и сестрами. На этих островах началась для них и для многих русских людей беженская жизнь в мире <…>

 

Недолго я пробыл морским радистом - наш транспорт «Родосто» захватили в Генуе… большевики

Уже создавались русские зарубежные организации. Мать работала в Красном Кресте, что-то еще общественное организовывала. В одной вилле были ей и ее дочерям предоставлены комнаты. Это беженство было еще не полным отрывом от России. Врангель держал еще русскую территорию. Русское посольство в Константинополе имело некоторое влияние.

В Константинополе «Ропит» меня перевел с «Цесаревича Георгия» на транспорт «Родосто», большой бывший турецкий корабль, взятый русскими в плен. Ему намечалось широкое плавание по морям. Капитаном и офицерами корабля были русские офицеры, моряки, милые люди, принявшие меня приветливо в свою среду. Имея и тут хорошую каюту, на верхнем спардеке, около своей радиорубки среди корабля я чувствовал себя прекрасно, готовился плыть по миру и после Средиземного моря повидать океаны. После двухнедельного пребывания в Константинополе я отплыл в Геную.

В Генуе произошло нечто невероятное, но характерное для того времени. «Родосто» захватили в Генуе… большевики. В Италии была тогда анархия (приведшая вскоре к фашизму). Делая «мировую революцию», Ленин бросал все средства для расшатывания политической и экономической жизни Европы, еще не оправившейся от войны. Советский генеральный консул Водовозов, как некий проконсул Москвы, правил генуэзским профессиональным союзом портовых рабочих. Узнав, что в Геную прибыл корабль, принадлежавший некогда русскому правительству и управляемый русскими белыми офицерами, Водовозов приказал итальянцам захватить «Родосто». Рабочие Генуи его и захватили. Нам, служащим корабля, которые во время стоянки в Генуе, взволнованные свободой, летними днями и встречей с Италией, вели себя очень легкомысленно, дали милостивый расчет, уплатив содержание за шесть месяцев вперед. С этим «капиталом» я, восемнадцатилетний юноша, и въехал в 1920 году в Париж, окончательно войдя во вторую часть своей юности - европейскую.

 

Два парижских года (1920-1922) были насыщены суетой. Я познавал "ценности жизни", к которым стремятся все...

На целых двадцать пять лет Европа стала моей «второй родиной». И Париж был все это время ее столицей.

В Париже вскоре я вошел в жизнь семьи своей тетушки, Марии Анатольевны Шаховской, вдовы двоюродного брата моего отца, Владимира Алексеевича Шаховского, полковника кавалергардского полка, состоявшего, вместе со своим братом Леонтием Алексеевичем Шаховском, при великом князе Николае Николаевиче и вместе с братом своим расстрелянного в Пятигорске после Октябрьской революции (1917 года).

Тетушка Мария Анатольевна жила в доме своей совсем престарелой тетушки, княжны Любомирской в Версале с двумя младшими дочерьми Татьяной и Оксаной. Тетушка была очень энергичным человеком, характерной целостности и прямоты, но не всегда легкой для окружающих, особенно для ее детей. От ее крутого нрава и опеки сбежали, выйдя замуж без ее благословения, две из пяти ее дочерей. Старшая, замужняя, София Щербатова осталась в России.

Приехав во Францию, тетушка сразу организовала свое ателье вышивок «Вазерки» (по имени их тамбовского имения). Ее дочери Татьяна и Оксана вышивали разнообразные художественные вещи и учили этому других. С петербургскими дамами тетушка устраивала в Париже выставки своих художественных работ. Это был их заработок. Французская знать тогда помогала этим первым в Европе, когда-то богатым, а теперь обедневшим русским эмигрантам (бельгийское общество помогло моей матери). Ряд французов знали тетушку по Петербургу. Тетушка была, как я сказал, крута и обладала немалой гордыней.

Ее милейший и смиреннейший младший брат, князь Иван Анатольевич Куракин, бывший министр архангельского правительства, стал позже священником во Флоренции и пред своей кончиной был рукоположен в епископы в Париже [в русской церкви] на рю Дарю.

Я начал учиться с 1921 года в Париже в Ecole Libre des Sciences Politiques и жить чисто светской, во многом, увы, легкомысленной жизнью. Но эти два парижских года (1920-1922) были полезны для общего моего развития. Моя жизнь в эти годы была суетная, с перспективой стать еще более пустой. Она вливалась в меня многообразно и оставляла в моей душе опыт не всегда положительный, но после как-то и пригодившийся мне в моей пастырской жизни. Промысл Божий как бы показывал мне все, что люди считают самым лучшим, ценным в мире и к чему все стремятся, в чем видят единственную ценность жизни.

Мои товарищи-лицеисты, оказавшиеся в Париже, привлекли меня в свой, скорее праздный, чем трудовой круг. Граф Марк де Бомон, вице-президент Union et Cercle Interalliе€ (президентом его был маршал Фош), опекал меня отечески, и я одно время жил с его семьей. Он даже проектировал меня женить. По его заботливой мысли, эта женитьба должна была бы с лихвой обезпечить материально всю мою жизнь и даже высокий ее стандарт. Но я был глух к этому его отеческому проекту.

В 1921 году я познакомился с Иваном Алексеевичем Буниным и у него в доме с Борисом Константиновичем Зайцевым и Марком Александровичем Алдановым (он же М.А.Ландау). Так началось мое соприкосновение с миром писателей и поэтов, миром интересным для меня и незнакомым.

Эти два парижских года, хотя и были насыщены суетой, но тут, я думаю, стало таинственно совершаться и мое внутреннее созревание.

 

Лувенский университет в Бельгии. Русское студенчество жило на стипендии братьев-католиков экуменистов

Моя мать и сестры обосновались в Бельгии, и мать выхлопотала мне в Бельгии стипендию для учения в Лувенском университете. К началу академического 1922-1923 года из парижского шума я переехал в тихий, еще лежавший от войны в развалинах Лувен.

Я поступил в один из старейших университетов Европы, на его экономическое отделение. После завершения соответственных семестров, получив первый сертификат, не чувствуя влечения к экономике, я перешел на историческое отделение философско-словесного факультета. Я принадлежал к первой группе русского студенчества, поступившего в Лувенский университет осенью 1922 года. Мы были люди разного возраста, многие из нас прошли гражданскую войну как офицеры, а иные участвовали даже в Первой мировой войне. Но были в этой группе и восемнадцатилетние русские юноши. Мне было двадцать лет.

Заведовали бельгийской помощью русским студентам два добродушных провинциальных аббата, братья Дерсель. Они аккуратно выдавали нам полагающееся пособие. Мы снимали комнаты в частных домах этого тихого города, и нас кормили в столовой общежития, где жила часть студентов.

Сейчас это не в диковинку у католиков, но тогда это было ново: экуменизм кардинала Мерсье, его толерантность и широта взглядов братьев-католиков, организовавших в Бельгии помощь первому беженскому поколению русских людей. Помощь эта не стесняла ни в чем нашего православного сознания.

В Лувене устроилась позже (первая со дней основания университета в XV веке) православная церковь. Но в мое время первой половины двадцатых годов мы ездили по [церковным] праздникам в Брюссель, где жили наши семьи, и ходили в намоленную домовую, бывшую русскую посольскую церковь Святителя Николая, Мирликийского Чудотворца, на rue des Chevaliers, 29. О ее настоятеле, отце Петре Извольском, бывшем обер-прокуроре Российского Синода, я скажу далее.

 

Как сейчас помню я ту ставшую блаженной минуту, когда увидел цитату из своего первого печатного стихотворения

В тихом Лувене, на одной тихой его улочке, в доме, выходившем в сад, протекала моя жизнь: спокойное учение, сдача зачетов, чтение, студенческие беседы и начавшееся развиваться отдохновительное для меня пристрастие к поэтическому «рукомеслу».

Этот стиль жизни заменял мне и спорт, и музыкальные, и прочие увлечения студентов. Первое мое стихотворение было напечатано в майском номере 1922 года толстого журнала «Русская мысль», только что переведенного Петром Бернгардовичем Струве из Софии в Прагу.

Как сейчас помню я ту ставшую блаженной минуту, когда, читая первый том воспоминаний князя Сергея Михайловича Волконского «Быт и бытие», я вдруг (так это было неожиданно) увидел цитату из своего стихотворения. Я не верил глазам своим. С.М.Волконский процитировал последние строчки этого моего первого печатного стихотворения. Конечно, оно было о России (мы только и думали тогда об этом):

Хотя прекрасны дни былые,
И ныне чужд родимый край,
Но ты молчи, моя Россия,
И голосов не подавай.

Пройдут года, ты скажешь слово,
Тобой зажженное в ночи,
Но на закате дня людского
Ты, униженная, молчи.

Молчи и верь словам поэта:
Быстроизменчивы года.
Бывают ночи без просвета,
Но без надежды никогда.

 

1923: Германия. В Берлине был центр русского ученого и литературного мира. Энтузиазм еврейской молодежи

В Германии, в Сант-Блазене (Шварцвальд), в 1923 году скончался от туберкулеза мой друг и двоюродный брат, Дмитрий Дмитриевич Шаховской, лицеист семьдесят седьмого курса, живший ранее во Франции, талантливый художник-архитектор. Помню, в 1921 или начале 1922 года мы с ним посетили собрание молодых русских философов на квартире Фундаминского-Бунакова в Париже. Потом обсуждалась главная тема этого собрания среди ночного Парижа, мысль близкого к Православию немецкого философа Баадера. Среди бывших там вспоминаю студента Сорбонны Всеволода Александровича Кривошеина (ставшего в 1925 году афонским [послушником, затем] иноком Валентином, а впоследствии архиепископом Брюссельским и Бельгийским Василием), Лаврова, А. Карпова, ученика и секретаря Мережковских В. Злобина, старшего сына Николая Онуфриевича Лосского - Владимира Николаевича Лосского.

В 1923 году я посетил Германию, навестил своего больного двоюродного брата Дмитрия в Шварцвальде и провел некоторое время в Берлине. Тогда еще там был центр русского ученого и литературного мира. Я познакомился в Берлине со всей семьей Владимира Дмитриевича Набокова, его сыновьями Владимиром и Сергеем, с молодым поэтом Глебом Струве, В. Корвин-Пиотровским и другими.

В моей памяти остался от этой поездки в Германию один эпизод. Ожидая поезда в Карлсруэ, я пошел по городу и зашел в театр на представление еврейской молодежи, игравшей с подъемом очень характерную, боевую и веселую пьесу о возвращении в Палестину. Настроение в театре было очень приподнятое, все артисты и зрители друг друга знали, и мне было забавно, как они в антрактах смотрели на меня с детским любопытством, силясь определить, как и откуда я явился. Искренен был энтузиазм этой молодежи. Вряд ли кто-нибудь из них в то время отдавал себе отчет в близящемся возникновении в Германии черного вихря, налетевшего на евреев через десять лет. Эти энтузиасты спаслись от смерча.

 

1924-1926: Искание Божией правды зрело во мне в эти годы поэтических и литературных трудов

Изданный в Париже в 1924 году мой второй сборник стихов «Песни без слов» встретил некоторое благожелательное внимание критиков. Он был шагом вперед, считал К. В. Мочульский, по сравнению с юношеским сборничком 1923 года «Стихи». Третий сборник моих стихов «Предметы» вышел перед моим отъездом на Афон, в 1926 году, но в продажу не поступал. Подписанный только одной моей фамилией - Шаховской, он был разослан лишь некоторым друзьям и литераторам.

До 1926 года (времени пострижения в монашество) я печатался в разных периодических изданиях русской эмиграции и, кроме стихов, напечатал несколько религиозно-литературно-философских очерков в Праге и в парижском журнале «Путь» Николая Бердяева.

Все это «косноязычно» с моей сегодняшней перспективы, но даже в незрелости этого писания можно угадать какое-то все же подлинное (как мне видится) стремление к последней Божьей правде. Искание этой правды зрело во мне в эти годы, хотя я не отдавал себе в том отчета. Поэзия помогала мне отходить от внешнего мира в мир внутренний.

В 1924 году я задумал издание религиозно-философского сборника и начал переписку с сыновьями Е. П. Ковалевского, Петром и Евграфом, жившими во Франции, с К. Э. Керном и Н. М. Зерновым в Югославии. Идея религиозного сборника у меня перешла в интенсивную мысль о журнале русской литературной культуры. И в 1925 году я начал редактировать журнал, мной названный (не без романтической стилизации) «Благонамеренным».

…Могу ль себе ее представить
С «Благонамеренным» в руках…

Журнал не был ни подражанием Измайлову, ни началу XIX века, а связью с Пушкиным и Россией. Строчка из «Евгения Онегина» оказалась достаточной для журнального направления. Близкую романтике александровской эпохи обложку нарисовал молодой русский художник, живший в Брюсселе, Фрешкоп. А преуспевший в материальном отношении мой однокашник по Лувенскому университету (значительно старший меня по возрасту) Г. Соколов предложил быть издателем журнала. Он хотел только, чтобы его имя стояло недалеко от имени редактора и чтобы он был назван «руководителем». (Ни в какие литературные и редакционные дела он не вмешивался и был вообще далек от этой области).

«Благонамеренный» стал данью чистой литературе. И России, конечно. В эти годы мы не только думали о России, а жили ею. Я сказал, что поначалу хотел издавать религиозно-философский сборник. Религиозная сторона жизни, начиная со второго года моего пребывания в Бельгии, то есть с 1923 года, как-то странно все более начала меня тревожить и очень радовать. Процесс шел вне моего сознания, параллельно моему погружению, иногда суетному, в человеческую жизнь. Я начал видеть свой собственный опыт жизни. Он изменялся.

 

Восприятие Мережковского обходило человека - восторженно глядел на козу и совсем не замечал милого, скромного мальчика-пастушка…

Я наезжал в Париж. Входя в общение с русскими писателями, каким-то чувствительным краем своей жизни я входил в литературу. Бывал у Ивана Алексеевича Бунина и ценил его отечески-дружественное ко мне отношение. В 1924 году я прожил у Бунина на даче «Бельведер» в Грассе часть лета, когда Бунин писал «Митину любовь». Рядом жили Мережковские.

Бунины тепло ко мне относились. В моей памяти остался очень меня удививший момент, когда я увидел Ивана Алексеевича Бунина, собирающего свое грязное белье, чтоб отдать его в стирку. Его выражение лица - это меня удивило - было совершенно не похоже на его обычное выражение, так оно было смиренно и человечно. Подобные наблюдения заставляли мою мысль делать свои выводы…

Помню, как мы с Буниным тогда в Грассе пришли к Мережковским. К их саду в это время подошла коза, и за ней мальчик-пастух. Помню вдруг появившееся восторженное выражение на лице Димитрия Сергеевича Мережковского, ставшего глядеть на козу и совсем не замечавшего милого, скромного мальчика в очень бедной одежде… Но ребенок был и эстетически - ярче козы. Мне показалось это эстетическое восхищение Димитрия Сергеевича характерным для его мистического восприятия мира. Это восприятие словно обходило человека (может быть, этим и объясняется его отстраненность в жизни от людей).

 

1924: в Брюсселе я стал членом Пен-клуба - Наибольшее впечатление на меня произвел Гилберт Кийт Честертон…

Меня увлекала русская религиозно-философская мысль. Начался ее рассвет в Европе, в Париже, в соприкосновении русской эмиграции с Западом. Помню в Париже блестящую философскую беседу русских философов Бердяева, Вышеславцева и других с молодым еще тогда неотомистом Жаком Маритеном, отцом Лабертоньером и другими. Русские философы, имевшие уже некоторый опыт эсхатологический, притягивали к себе западную мысль. Русским мыслителям было по пути и с экзистенциалистами. Западные мыслители раскрывали свои сердца пред мученическим христианством Востока.

В 1924 году в Брюсселе я стал членом бельгийского Пен-клуба и принимал участие в литературных приемах, которые Пен-клуб устраивал в эти годы: Поль Валери, Бласко Ибаньес, братья Торо, Гилберт Честертон, Поль Клодель. Наибольшее впечатление на меня произвел Гилберт Кийт Честертон. Я тогда прочел его книгу «Orthodoxy» и очень оценил этого писателя острой мысли и глубокой личной веры.

Поль Валери, один из лучших поэтов нашего века, для меня был все же некой блестящей и чудесной ледяшкой. Другой большой поэт, Клодель, казался слишком громким и многословным. В поэзии, да и в жизни, я склонялся к камерному звуку.

 

Журнал «Благонамеренный» - в самый разгар своего редакторского успеха я стал понимать: Это не мой путь…

Переписка моя тех лет, оставшаяся в редакционном архиве «Благонамеренного», сохранившись в бумагах матери, показывает, как я склонялся к религиозно-философскому изданию, а потом остановился на идее журнала чисто литературного, которому, однако, хотел придать своеобразное направление, не «правое» и не «левое», а независимое. Это была попытка служения культуре русского слова, русскому духу в свободе, которой мы опьянялись в Европе, видя то, что происходит в России.

Вышли две толстые книги «Благонамеренного». Но уже с первых месяцев 1926 года, в самый разгар своего редакторского успеха, я стал чувствовать себя пленником какого-то странного внутреннего глубокого процесса, который совершался во мне и, изменяя меня, отгораживал все более от пути, по которому я шел… И я начал наконец понимать, что не могу идти по этому пути, а должен пойти по другому. А по какому - неясно было для меня. И к чему-то новому все неудержимее поворачивалось мое сознание.

 

Русская эмиграция только начала тогда осознавать свою духовную миссию и свободу…

Материалом к этому последнему периоду моей светской жизни может служить (сохранившийся в основном) редакторский архив «Благонамеренного», эти тронутые временем страницы писем русских писателей, поэтов и литературоведов 1920-х годов. Странно сейчас перелистывать эти страницы. Будто это ты - и совсем не ты. Но письма воссоздают эпоху русской эмиграции тех лет. Это человеческий документ Русского зарубежья, той его начальной эпохи, когда русская эмиграция только начала осознавать свою духовную миссию и свободу.

Мы не считали себя тогда оторванными от России. Только что вышедшие из ее недр, вернее, вырванные с кровью из ее плоти, мы были кровью и плотью России, ее продолжением в мире. И это осознавали. Политическая интерпретация эмиграции в Советском Союзе грешит односторонностью и необъективна в оценке той зарубежной России, которая «с севера, запада, юга и востока» вылилась со своей Родины на просторы мира и служила ей своим свободным русским словом, своей свободой и трудной для многих жизнью.

Странно было бы преувеличивать историческое значение русской эмиграции. Но нельзя его и преуменьшать. Мы были органической частью России. Мы были подобны большому кораблю, который, выйдя из родной гавани, зажил своей, по-своему полной, жизнью, ощущая, впрочем, что он лишь часть целого, что он лишь корабль своей Родины, а не ее гавань. Этот корабль поддерживал с Родиной «радиосвязь», принимал иногда шлюпки с «твердой земли» и сам отпускал от себя шлюпки на эту землю. Связь корабля с гаванью была не только в том, что он к ней формально оставался приписан, - она была в большем: корабль был частью Родины в водах мира.

Меня поддержала помощь И.А.Бунина в начале моей деятельности литературной и редакторской. Помогли мне и парижские поэты, и особенно мэтр тех дней, Владислав Ходасевич. Другой (по своей направленности) поддержкой мне были А. М. Ремизов, Д. П. Святополк-Мирский и Марина Цветаева, которая посвятила мне одно из хороших своих стихотворений: «Старинное благоговенье» <…>

Ценна была мне дружественная помощь литературоведов М. Л. Гофмана и К. В. Мочульского, который как-то приехал ко мне в Лувен.

С Гофманом я познакомился в парижской квартире-музее умиравшего в тяжких томлениях Александра Федоровича Онегина. В те дни Гофман был прислан от Петроградской Академии для приема ценной пушкинской коллекции Онегина. Я приходил к этому, с тоской и раздражением умиравшему старику, не только чтобы видеть литературные сокровища его пушкинианы. Я узнал от него, что он не верует в Бога (это был тип русского «шестидесятника»), и мне было его жаль, по-юношески, и я хотел его убедить, что так нельзя относиться к высшей действительности мира, куда мы все идем. Неумело я пытался помочь старику найти душевный мир и веру в Бога. Слово мое было слабо, для него неубедительно и не смягчило всей горечи этого умиравшего человека, который ко мне относился с добром.

После его смерти М. Л. Гофман получил ценнейшую литературную коллекцию и давал мне кое-что из нее для публикации. В архиве «Благонамеренного» наиболее «личны», живы письма Владислава Ходасевича и Марины Цветаевой.

 

1925: Италия, Капри, Максим Горький - «…любящий Вас (если Вы не были у Горького) Иван Бунин»…

В 1925 году летом я ездил в Италию, ходил по Умбрии и около Везувия, по его покрытым лавой городам, осматривая святыни и катакомбы Рима, удивлялся языческой хладности собора Святого апостола Петра (насколько ближе мне были простые церкви Умбрии). Помню, пошел я в Риме в воскресенье к литургии в русскую церковь, бывшую на Piazza Cavour. Там служил видный брюнет, архимандрит Симеон (после службы, помню, встретил там своего одного парижского приятеля, Арапова). Год 1925-й был священным для католиков, и знакомые добыли мне билет на папскую аудиенцию. Я был смущен надписью на этом билете: «gratisso» - «бесплатно». Подчеркивание бесплатности входа к апостолу Христову мне казалось безвкусием…

Был я и на Капри, но не знал, что в тех местах, в то время, жил Максим Горький. Упоминаю об этом, так как вскоре выяснилось, что в этой моей совершенно невинной поездке в Италию (во время которой было мной написано несколько стихотворений, вошедших в книгу «Предметы») И.А.Бунин усмотрел нечто такое, из-за чего хотел уклониться от своего обещанного сотрудничества в «Благонамеренном». Бунин подумал, что я поехал в Италию на свидание с Максимом Горьким, произведениями которого (делаю исключение для постановки «На дне» Московского Художественного театра) я столь же мало интересовался, как произведениями Боборыкина, Писемского, Шеллера-Михайлова и даже Салтыкова-Щедрина, сухая манерность которого и специализация на нравственном социальном гротеске не увлекали меня. Мне удалось разубедить Ивана Алексеевича Бунина, написавшего мне: «…любящий Вас (если Вы не были у Горького) Ив. Бунин».

И.А.Бунин прислал мне свой замечательный материал - «Воды многие» (одна из вершин русской прозы), узнав, что я не видел Горького. Эпизод, характерный для Бунина и для тех дней. Вижу в одном из его писем его подозрение, что даже В. Иванов - «большевизан».

 

Литературно-редакторское дело - это лишь ступень пути, по которому вел мою жизнь чудесный и кроткий Промысл Божий

Я не представлял себе, сколь много подводных камней (и даже нелепых корчаг) таит в себе литературный мир и как сложно редакторское дело. Но редакторству своему литературному я обязан многим. Оно обострило во мне любовь к русскому слову и углубило понимание того, чему должно служить человеческое слово, что оно должно нести. Самые несогласия и недоразумения тех лет послужили созреванию ума и чувств и ускорили мое движение по тому пути, по которому вел мою жизнь чудесный и кроткий Промысл [Божий].

Мне странно сейчас видеть в редакторских своих материалах того времени мою юношескую смелость, с которой я (хотя и не без поэтического косноязычия) обрушивался на то или другое. В своих рецензиях, оценках и пристрастиях тех лет, как и в своих эпиграфических высказываниях, напечатанных во втором томе «Благонамеренного», я вижу сейчас то метафизическое зерно, к которому тогда все более обращалась моя поэзия и жизнь. Под корой литературных явлений чудесного русского слова (коему я остался верен) душа моя находила свой путь, освобождалась от тонкого, увлекательного и пустого плена вещей.

В этот последний период моей светской жизни со мной стали происходить не бывавшие ранее значительные явления и пневматологические феномены, смысл и религиозную важность которых я понял только позже. Эти мистические реальные феномены были внутренним отделением меня от моего всецело отданного литературе пути. На нем, очевидно, я не только стоял, но по нему уходил от того, что предназначалось мне. Путь литературы мне тоже был дан лишь как ступень. В этом был самый глубокий смысл моего соприкосновения с культурой тончайшего русского слова. Во мне созревала и все более осознавалась радостная для меня с детства языковая русская стихия… Но только потом я понял, что ее цель - служить ценностям, выше ее стоящим.

Несомненно, в моей юности мне был показан мир слова, и я был проведен через общение с ценнейшими служителями русского слова. Но я был и остановлен на пороге в себе замкнутой языковой культуры. Как некогда [пророк] Даниил, я был изъят из одной действительности и перенесен в другую, хотя сам ничего не делал и не сделал для этого.

Прошу читателя этих строк о последнем периоде моей светской жизни простить меня, что я недостаточно говорю о движениях моей души. Это область чрезвычайно трудная и хрупкая. Лучше тут сказать меньше, чем больше. В сущности, ничего не хотелось бы об этом говорить. Но, если совсем не коснуться своей внутренней области, потеряется, может быть, ясность всего и не будет понятен такой мой быстрый переход от светской погруженности в литературу - к полному отказу от нее, будет непонятно исчезновение этого моего увлечения, на путях которого (как и на других путях моей юности) меня не постигало никакое разочарование. Наоборот, я был счастлив в мире, и так хорошо началось мое литературное дело редактированием большого журнала. Но нечто, изнутри (сразу не ставшее ясным), стало входить в меня и могущественным образом отрывать от этого моего последнего жизненного влечения.

 

На Книге была яркая, ясная надпись: "Книга книг соблазна" - Что-то, как молния, явилось мне и - скрылось...

Скажу все-таки об одном странном и неожиданном для меня событии, никогда ранее со мной не бывшем. Я сидел в редакции «Благонамеренного», занимаясь просмотром рукописей за письменным столом. Это была брюссельская квартира моей матери. Был я здоров, молод и совершенно ни о чем в те минуты не думал, кроме литературных задач, они занимали все мое внимание...

И вдруг - все исчезло. И я увидел пред собой огромнейшую Книгу,
окованную драгоценным металлом и камнями, стоящую на некоей, словно древней, колеснице.
И на этой Книге была яркая, ясная надпись русскими буквами: Книга книг соблазна...

Сколько секунд продолжалось это видение, я не знаю. Очнувшись, я обнаружил, что сижу у письменного стола, но моя голова лежит на моих коленях. Такого со мной никогда не случалось. У меня не было тогда ни сонливости, ни усталости. Что-то, как молния, явилось мне и - скрылось. Я как-то обмер, но на душе моей было мирно.

Никому я об этом не сказал, и здесь впервые говорю об этом. Только позже я осознал смысл этого явления, которое было мне символическим, чисто духовным указанием неверного направления моей жизни. Литературное слово, оторванное от служения Божьему Слову, конечно, соблазн духа - для многих. Тут был и соблазн моей душе - я мог в него уйти целиком, и уходил. И из мира Духа ко мне протянулась рука, чтобы остановился я на этом своем пути абсолютизирования неабсолютного.

Случай этот остался в моем глубоком сознании, хотя к полному его пониманию (и других подобных явлений) я пришел, находясь уже на служении Церкви. Был мне еще ряд подобных явлений пророческого значения. И все это я понял только позже, когда всё исполнилось.

Тогда же я этим не определял своих жизненных путей. Жизнь моя текла светски обычно. Я посещал по воскресеньям и праздничным дням службы в брюссельском храме Святителя Николая Чудотворца, ежегодно [раз] в [Великом] посту причащался, исповедуясь у отца Петра Извольского...

Но мой внутренний, «сокровенный сердца человек» (1 Пет. 3, 4) изменялся. Это его изменение меня куда-то влекло, происходил процесс внутри, изменявший меня, как бы докапывавшийся во мне до меня самого… И только следствием завершения в моем подсознании этого процесса я и могу себе объяснить столь внезапное, полное (сердечное, умственное, волевое) свое согласие на путь служения Церкви, когда этот путь мне был просто и ясно открыт и указан епископом Вениамином (Федченковым) в его письме.

 

Бог отвел меня от опасности мелкого погружения в глубочайшие Божьи тайны - в «Парижской школе богословия»

Вернувшись в иноческом одеянии с Афона и поступив в Духовную академию [в Париже], я пережил еще одно явление, имевшее для меня уже более ясное и руководящее значение своим духовно-пророчественным, символическим смыслом. Этим отчасти может объясниться и мой тогда отъезд из академии, хотя предупреждение, о котором я скажу, имеет отношение не только ко мне.

Отец Сергий (Булгаков) был душою новой Духовной академии преподобного Сергия; один из ярких людей духовного ренессанса России начала ХХ века, он был человеком глубокой искренности и культуры. Можно понять его удовлетворение, что на первых двух курсах академии были не только юнцы, но и люди с известным «опытом культуры». По-видимому, он меня считал в их числе, что мне и сказал. И на своем семинаре, вскоре после моего прибытия иноком в академию, он мне поручил сразу весьма ответственный богословский доклад «Об именах Божиих». Тема была особенно близка отцу Сергию в связи с историей афонских имяславцев и их конфликта с Российским Синодом и Греческой Церковью в 1911 году.

Мне и самому такая богословская работа была интересна. И я начал готовиться к докладу, вооружась Дионисием Ареопагитом и прочими святоотеческими мистическими трудами, литературой вероучительной, а также и церковной полемикой начала ХХ века в связи с афонским делом ["имяславцев"]. Привыкший рассуждать на разные темы и довольно бойко высказывать свои мнения о предметах, я не мог себе представить, что тема об «именах Божиих» даже не на три, а на тридцать три головы выше моего духовного уровня, человека, только принявшего первый постриг и далеко еще не вошедшего в глубину человеческого покаяния пред Богом, самосознания, самопознания и верности Богу.

И отец Сергий (Булгаков), кажется, не отдавал себе тоже отчета в этом. В нем еще было немало, хотя и глубоко верующего и благочестивого, но - светского философа. И он, видимо, был рад найти в моем лице ученика, могущего уже как-то высказываться даже по такому высочайшему вопросу. Я жил тогда через улицу от Свято-Сергиева подворья в домике, названном студентами «Еродиево жилище». И там меня посетило вразумление, указание и поучение...

В тонком сне я увидел себя вступающим с берега в огромное море, расстилающееся предо мной.
Я вошел в него и шел в нем… Но вода его была мелка, и мне, когда я отошел от берега, она была только по щиколотку.
Я входил в это необозримое мелкое море и увидал, что навстречу мне, ступая по воде (не погружаясь в нее), быстро идут Ангелы.
Лица их были прекрасны и очень строги,
и держали они пред собой, в предупредительном, останавливающем жесте, - обращенные ко мне ладони.
Словно они грозно останавливали меня, предостерегали от дальнейшего ухода в такое море…

Я очнулся, взволнованный этим ярким, сразу ставшим мне понятным указанием. Мне надо было выходить из этого начавшегося своего мелкого погружения в глубочайшие Божьи тайны. В умственном богословском спекулировании для меня была тогда огромная духовная опасность. Бог звал меня на путь слезного, покаянного очищения и молитвенного служения Слову всею жизнью.

И в это время пришел ко мне вызов от моего старца, преосвященного Вениамина (Федченкова), в Югославию. Благословивший [ранее] меня на постриг, а после на поступление в [парижскую православную] академию, этот духовник мой отзывал меня теперь из Парижа и академии. Мне открывался новый путь!

 

Священник Петр (Извольский) с горечью восклицал: Изучал Франциска Ассизского, а под боком жил Амвросий Оптинский!

Говоря о своей жизни в Бельгии, я должен сказать о первом пастыре, с которым у меня установились личные отношения. Это был отец Петр (Извольский), рукоположенный в начале 20-х годов митрополитом Евлогием (Георгиевским) в сан священника, бывший министр народного просвещения и обер-прокурор [Святейшего] Синода царского времени (брат российского посла во Франции).

В небольшой, бывшей посольской, домовой церкви на rue des Chevaliers, 29, в Брюсселе, началось мое первое малое активное участие в церковной жизни. С часословом в руках и с трепетом в сердце я выходил на всенощной из алтаря и, став на солее пред образом Христа Спасителя, читал: «Сподоби, Господи…» Читал и шестопсалмие. Особенно я любил стоять в храме в ту минуту, в конце всенощной, когда на первом часе отец Петр выходил из северной двери и медленно, проникновенно, читал молитву «Христе, Свете истинный, просвещающий и освящающий всякого человека, грядущего в мир, да знаменуется на нас свет лица Твоего…» И отец Петр клал Спасителю земной поклон.

Став священником, я никогда не дозволял себе торопливости в молитвах, а особенно в этой молитве. Именно в простом произнесении (не нараспев и не речитативом) этой чудесной молитвы я вижу усердие пастырей и вкус церковный. Когда некоторые священники читают эту молитву скороговоркой, а хор перебивает священника, до сих пор мне бывает от этого грустно. (На Святой Горе Афон, во всех греческих монастырях - всё и всегда читается в совсем простом ровном произнесении (не нараспев, не речитативом). Как жаль, что в Русской Церкви эта традиция совсем утеряна! - прим.ред)

Надо сказать и об одном небольшом конфликте моем (не личном, конечно) с отцом Петром (Извольским). Это был конфликт более поколений, чем убеждений. Отец Петр неодобрительно, как я чувствовал, смотрел на все мое редакторство, литераторство и общение с литературными кругами, литераторами разных оттенков (цветов более разнообразных, чем цвета радуги). Думаю, что у него было все-таки некое предубеждение, свойственное его кругу. Он нес в себе горечь в отношении интеллигентов, делавших и сделавших революцию, не рассчитав ни своих сил, ни обстоятельств. Он с недоверием относился к ним и, видя мое легкое, юношеское общение с этим кругом, вероятно, опасался за мою душу.

А у меня было одинаковое отношение ко всем людям. И среди «левых» (которых, по старой памяти, опасался отец Петр) я находил людей, даже более для себя интересных и умных, более живо вникающих и в судьбы России и мира, чем люди «консервативного круга». Не утерявшие своих идеалов, но несшие их в себе, как какую-то глыбу нетающего льда. Именования же «правые» и «левые» не имели для меня уже тогда никакого нравственного значения. Я уже ясно видел, что они потеряли всякий смысл после Октября (1917 года).

К тому же у литераторов, в кругу которых я стал бывать, «левое» и «правое» располагалось как-то иначе, чем в кругу, близком отцу Петру (Извольскому), и не совпадало с политическими терминами. Иван Бунин, Борис Зайцев, Марк Алданов, Владислав Ходасевич в те дни вполне могли быть отнесены к «правым». А Марина Цветаева, А. М. Ремизов, Д. И. Святополк-Мирский, ряд евразийцев могли быть отнесены к «левым». Но и эти «правые» печатались в эсеровской «левой» пражской «Воле России» и тоже в эсеровских, но консервативных парижских «Современных записках», смыкающихся - через Фундаминского-Бунакова и Степуна - с православными мыслителями парижских кругов, идейно в те годы оплодотворявших русскую эмиграцию и даже влиявших на западный мир. Эта большая группа «Пути» (где я тоже начал печататься), Бердяев, Вышеславцев, Лосский, Франк, Карсавин, Федотов и потенциальные тогда «новоградцы», весенние еще евразийцы и образовавшееся Русское Студенческое Христианское Движение (РСХД) с его собраниями, съездами, книгоиздательством - все они были для меня гораздо интереснее, чем вялая и умственно-бледная, абстрактно-консервативная молодежь, без всякой проблематики, с катехизической установкой о монархии, исходившей из монархических кругов Н. Е. Маркова и других, крайне правых дореволюционных деятелей. В 1920-е годы они пытались захватить и политически эксплуатировать Церковь в эмиграции, чтоб чрез нее вернуть себе свое умершее политическое лицо. Отчасти это им и удалось на беду Церкви.

Отец Петр ничего такого не видел. Он только был убежден, что я нахожусь в опасности, общаясь с писателями. Не очень благожелательно он смотрел и на образовавшееся у нас в Брюсселе пестрое литературное содружество кучки литераторов, живших в Бельгии, «Единорог» (Дон Аминадо - А. П. Шполянский, Иван Наживин, Петрово-Соловово, Георгий Цебриков, В. Сухомлин, писавший в бельгийских социалистических газетах, и др.). Я провинился в те дни, участвуя в 1924 году в устройстве в Брюсселе Пушкинского вечера, в память 125-летия со дня рождения Пушкина. Вечер совпал с одним из первых дней Страстной седмицы, и отец Петр (Извольский) был очень взволнован. Мне было стыдно, я был не прав, что этого не предусмотрел.

Отец Петр был искренним благоговейным пастырем. Пришедший к священству на шестом десятке, он был еще полон того светского воспитания, которое ничуть не обременяло его любви к Церкви и не отягощало «семинарским» (если будет мне позволено так сказать) стилем. Стиль этот имел в России, в некоторых пастырях, и хорошие черты, но он обычно слишком давил на личность пастыря, на его облик, на стиль его отношений с людьми и на самое отношение пастыря к своему пастырству.

Было нечто условное в этом «семинарском» стиле - он был и следствием веков исповедания веры среди русского народа, и, одновременно, деградирующим веру, священническим кастовым провинциализмом. «Духовное сословие» (contradictio in adjecto!) ближе всего было к русскому купечеству, что отяжеляло его апостольство среди высших и низших сословий. (Contradictio in adjecto (лат) - несовместимое сочетание. Как не может быть круглого квадрата, так и безсмыслен термин «духовное сословие» - эти два слова из разных сфер - прим.ред).

В отце Петре мне именно нравилась его светскость (лучше сказать - не сильная укорененность в «семинарском» стиле - прим.ред). Я немало интересного узнал от него о старой России и церковной жизни. Он отечески ко мне относился. Его разбавленная светскостью церковность легко меня достигала, впрочем, не чрез «светскую» сословность, а чрез отсутствие «духовной сословности».

Отец Петр (Извольский) был покаянный человек. Он чувствовал и свою ответственность за то, что свершилось в России. С сокрушением покаянным («не ценили мы, не ценили, что имели…») он говорил мне о том, как он учился в Италии в университете города Пизы и защищал там диссертацию о Франциске Ассизском. «И (восклицал он с горечью) я не знал тогда, что в это же время и недалеко от нашего имения в России жил Амвросий Оптинский».

Помню его рассказ об отношениях между государем Николаем II и Святейшим Синодом Российской Православной Церкви, когда Петр Петрович Извольский был обер-прокурором [Святейшего] Синода. Однажды, на одной аудиенции, государь ему сказал о желании великого князя Петра Николаевича жениться на сестре жены своего брата, великого князя Николая Николаевича. «Надо будет это дело провести чрез Синод» (так это полагалось в случае бракосочетания члена царской семьи), - сказал государь. На первом же заседании Синода Петр Петрович Извольский передал архиереям волю государя-императора. К его удивлению, архиереи «начали между собой переглядываться». Кончилось дело тем, что Синод отказался благословить этот брак, считая, что царская семья должна быть во всем примером народу.

Взволнованный, смущенный, Петр Петрович Извольский поехал на следующий доклад в Царское Село и сказал государю о реакции Синода на его волю. Государь Николай II схватился за голову и сказал: «Что мы будем теперь делать?!»

Этим примером отец Петр мне хотел показать, как неавторитарно держал себя император Николай II в отношении Церкви. Церковь имела свободу слова. Тем, может быть, ответственнее было ее молчание в последние годы императорской России... (Российская Православная Церковь, в лице иерархов, вполне разделяла антицарские настроения общества и легко отреклась в феврале 1917 года от последнего русского царя Николая II - прим.ред)

Великокняжеская же история окончилась тем, что, получив отказ, великий князь Петр Николаевич уехал за границу и обвенчался, как простой гражданин, в Каннах. В том храме и легло потом его тело. Ему был воспрещен въезд в Россию. Через какой-то срок его простили.

 

Установление единства. Часть 5

 

«Не любите мира, ни того, что в мире: кто любит мир, в том нет любви Отчей» - Моё растянутое "Второе рождение"

Кризис мой духовный нарастал постепенно, даже подчас невидимо для меня самого.

Как-то я сидел в Брюссельской Королевской библиотеке. Параллельно всем занятиям во мне шло какое-то внутреннее, интенсивное движение духа, которое можно было бы назвать жаждой истины. Я чувствовал, что в культуре этого мира для человека нет выхода. Истина в ценностях этой культуры еле заметна, она слишком разбавлена посторонними элементами. Мне виделось, что мир загораживает себя от истины множеством понятий, ценностей и эмоций третьестепенных. И простая мысль пришла мне в голову: посмотри-ка, что такое истина в «Философском словаре», где собрана квинтэссенция мировой мысли и науки, посмотри-ка (сказал голос внутри меня), что там сказано о дорогом тебе слове истина.

Помню, с каким неожиданным для себя волнением я взял фолиант «Философского словаря» и стал искать слово истина - vеritе. Под этим словом ясно стояло раскрытие его содержания: «Voir: еvidence et certitude» («Смотреть: очевидность и достоверность»).

Кто-то словно тронул мое сердце: видишь, как в этом мире относятся к истине! Ее просто не видят, ее не признают, живут и мыслят так, будто ее нет… И то, что нет истины в истинах, и словах, и ценностях этого мира, для меня явилось тогда именно, как еvidence и certitude, очевидно и достоверно.

И возникли в сердце слова апостола Иоанна: «Не любите мира, ни того, что в мире: кто любит мир, в том нет любви Отчей» (1 Ин. 2, 15). Конечно, здесь речь о мире не как о творении Божием, не о природе мира и человека, а о том комплексе неподлинных оценок и ценностей мира, за которыми так гоняется человечество, не зная, что ходит в кругу неистинного добра и искривленного своего человеческого лица.

Только «сокровенный сердца человек в нетленной красоте кроткого и молчаливого духа» (1 Пет. 3, 4), о котором говорит апостол Петр, выражает подлинную красоту человечности, и только в нем является Истина.

Для познания ее надо очиститься от самой психической атмосферы «мира сего». Нужна чистая вера, надежда и любовь к истине Христовой, чтобы в человеке открылся тот человек, который только и в состоянии увидеть истину и быть в ней.

Великое бытие всё открывалось моему сознанию. Ценности иные стали блекнуть; процесс, впрочем, не был быстрым, как [у ревностного иудея Савла] «на пути в Дамаск» [ставшим в миг из гонителя христиан - христовым рабом и апостолом Иисуса Христа Павлом - вскоре]. Он разворачивался во времени, в периоде моего лувенского полу-учения, полу-литературствования, полу-созерцания мира и удивления его открывающейся глубине…

Неистинный, «ветхий» человек, живший во мне, толкал меня на свои дела - дороги, более похожие на ямы и обрывы, куда я временами проваливался, в том или другом отношении, в разной степени осознавая это. Но горизонт моего сознания все более очищался, озарял жизнь по-новому и давал мне все большую радость бытия, не сравнимую ни с какой другой радостью. Я теперь вполне мог сравнивать разные радости, зная ту и другую. Шел процесс очищения моего сознания.

Процесс этот, в сущности, очень прост. Это - покаяние. Покаяние не есть лишь осознание и переживание вины, это и воля к освобождению от вины, к свободе от зла, и уже начало этой свободы. Покаяние соединено с благодатью времени. «Второе рождение», о котором так ярко Христос сказал явившемуся к Нему ночью Никодиму (см. Ин 3, 1-21), может выразиться и в быстром явлении Христа, как видении Савлу на дамасской дороге. Но явление Христа человеку может быть и замедленным, проходить в тончайших процессах жизни, во времени. Может длиться месяцами, годами.

Дух Святый - ослепительное «антизаконничество». Он есть удивительное явление свободы как высшего сыновнего закона, закона свободы, самого возвышения над законом. Господь есть Свобода, высшая и все время отвечающая на относительную, частичную, малую нашу свободу. Дух пленяет, охватывает и вынуждает все более служить Богу человека, который начал слушать Бога. Тот, кто начал истинно слушать Бога, тот начал и слушаться Его. А кто начал слушаться Его, начал и служить Ему.

 

Волна милости Божьей тихо выплеснула меня на берег нового бытия

Так было в моей самой обыкновенной жизни, проникнутой столь многими пустыми житейскими мотивировками и бездумными импульсами. Я просто заскучал в своих правдах. Ценности мои перестали утолять меня. Все чаще стал я выходить из этого мира в молитву и богомыслие. Так рыба, ища глотнуть неизведанного ею воздуха, высовывается и выпрыгивает из своей водной стихии. И я так выходил из ценностей своего смертного человечества и наконец понял, что волна милости Божьей тихо выплеснула меня на берег нового бытия.

Катализатором моего духовного сознания стал мой духовник, очень искренний и добрый человек глубокой веры, епископ Вениамин (Федченков), в ту пору инспектор Свято-Сергиевской Духовной академии в Париже. Через него я, никогда и мыслей не имевший о служении Церкви, был призван на это служение. Можно было бы многое тут сказать… И, в сущности, все мои книги, статьи, стихи есть лишь отражение и попытка раскрыть то, что со мной произошло в 1925-1926 годах.

Мое призвание на служение Церкви произошло очень просто: весною 1926 года, из Брюсселя, я написал своему духовнику, епископу Вениамину (Федченкову) в Париж, что жизнь в Европе мне стала духовно трудна и я прошу его благословить меня уехать в Африку, в Бельгийское Конго, где моя мать может мне устроить, через бельгийские свои знакомства, место в одной из бельгийских компаний.

Ответ владыки Вениамина (Федченкова) был таков:

«Дорогой Димитрий Алексеевич, нет воли Божией на Ваш отъезд в Африку.
Ваш путь: монашество и Духовная академия - служение Церкви».
    Удивительны здесь два факта:
  1. Первый: когда я получил это письмо и прочел эти слова епископа Вениамина, не читая письма далее, я сразу поклонился в землю (т.е. коснувшись лбом пола, кто не знает - прим.ред) с ясным и ярким чувством полного приятия этого пути (хотя ранее я никогда не думал о нем). Таков был мой «аминь» - «да будет» (значение древнего еврейского слова «аминь» - да будет истинно так - прим.ред).
  2. Второй удивительный факт этого призвания таков: за все полвека со дня его я ни разу не усомнился в нем. И кроме благодарения Богу за него я ничего (во все эти годы) не имел.

Уже в этих двух фактах (оставляя все другое) я усматриваю истинность Божьего призвания, так как по натуральному закону я должен был бы, во-первых, как-то по-человечески взвесить предложение епископа Вениамина и, может быть, поставить под сомнение его, хотя бы из чувства своего несовершенства. Но вера моя в то мгновение поглотила все мои немощи, и быстрота принятия Божьего зова осталась на всю мою долгую жизнь, помогая служению моему Церкви, как некая нерушимая броня. Она стала источником большой помощи мне на моих путях служения людям. Все наши слабости, по вере нашей, Он покрывает Своей силой и милостью.

 

Я был пленен Афоном и не знал, что делать - исполнить ли указание своего первого старца - или второго

По благословению своего духовника (владыки Вениамина) - я уехал на Афон, там пробыл два месяца и был пострижен в иночество [в русском Свято-Пантелеимоновом монастыре]. Начальной проблемой моей на Афоне стало то обстоятельство, что старец-духовник афонский (Кирик), которому меня поручил епископ Вениамин (и который был также его старцем), стал меня убеждать остаться навсегда на Афоне. Была в монастыре большая нужда в молодых монахах, особенно образованных.

За год до моего пострига два молодых человека приехали из Парижа на Афон паломниками, пленились Святой Горой и остались там. Я встретил их в Пантелеимоновском монастыре. Одного из них я знал по Парижу - это был Всеволод, в иночестве Василий Кривошеин (24 марта 1926 году Всеволод Александрович Кривошеин был пострижен в рясофор с именем Валентин, а 5 марта 1927 году - в мантию с именем Василий. В дальнейшем стал епископом и ученым-богословом. Очень почитал святого преподобного Симеона Нового Богослова и издал своё замечательное исследование о нем, написанное боголюбным живым языком: «Преподобный Симеон Новый Богослов. Жизнь. Духовность. Учение» - прим.ред).

Другим был молодой художник Сергей Сахаров, ставший на Афоне отцом Софронием (архимандрит Софроний (в миру Сергей Семёнович Сахаров) - прошел этап послушничества у святого старца Силуана Афонского, подвизался затем в отшельничестве на Каруле, терпя с Богом страсти, голод и нужду - как един от древних (лучшее время его монашества), был призван к духовничеству в греческий монастырь святого Павла Ксиропотамского (невиданный случай, чтобы греки позвали в духовники русского), продолжая жить в получасе от этого монастыря (Агиу Павлу мони) - отшельником в пещере. После окончания 2-ой мировой войны 1941-1945 Промыслом Божиим и интригами греков - переехал в Париж, где и написал свою знаменитую книгу "Старец Силуан". Окончил старец Софроний (Сахаров) своё земное поприще в Великобритании, в основанном им монастыре Святого Иоанна Предтечи в Эссексе - прим.ред).

Я был пленен Афоном и не знал, что делать - исполнить ли указание своего первого старца (владыки Вениамина) или того, к кому он меня направил на Афоне. Этот мудрый и простой душой архимандрит Кирик, духовник обители, рассудил мудро. Он сказал мне: «Доверь жизнь твою Богу. Он укажет тебе путь. Исповедайся, причастись Святых Таин и пойди по Афону, предав себя воле Божьей. Она откроется тебе». Я так поступил и пошел по обителям Святой Горы. Очень большое впечатление на меня произвело пребывание у старца иеросхимонаха Феодосия, отшельника средь скал Карули, у подножия Афонской Горы. Я провел у него около суток в молитве и беседах духовных. Это был старец просвещенный, полный Христовой любви и той особой мудрости и рассудительности, которая считается у монахов даже выше самой любви, так как любовь без рассудительности несовершенна.

Меня, помню, удивило одно его замечание о том, что «Христос любил книжников и фарисеев». По неопытности моей, мне казалось, что Господь фарисеев низвергал и обличал. «Но ведь это обличение и было следствием Его любви к ним, - ответил старец. - Спаситель отвергал не души этих фарисеев, а их фарисейство, то есть зло, которое мучило их самих, и в этом именно была любовь к ним».

От старца Феодосия я пошел в Румынский скит (Продром), потом в Великую Лавру св.Афанасия и в Иверскую обитель. Так я дошел до монашеской столицы Кареи, где Пантелеимоновский монастырь, как один из двадцати больших, имел свое представительство. В Карейском протате, монастырском парламенте, заседали представители этих главных двадцати монастырей Афона. Жил там и представитель гражданской греческой власти.

Шел я тихо по тропинке, среди высоких деревьев, полных чудесного летнего дыхания. Навстречу мне, вижу, идет седой благообразный старец. Поравнявшись, мы остановились, поприветствовали друг друга и стали разговаривать. Старец спросил меня, откуда я, и мне стало приятно говорить с ним, полным какого-то внутреннего благодатного мира. И, когда я с ним говорил, вдруг острая, глубокая и чистая мысль пронзила мое сознание: «Спроси этого монаха о твоем недоумении, с которым ты вышел в свой путь». И я просто высказал старцу свое дело - сказал о двух своих старцах, которые мне на разное указывают. Которого из них, в сущности, надо мне слушаться, чтобы исполнить волю Божью? Это я спросил в лесу у незнакомого старца-монаха. «Ну, конечно, надо слушаться первого», - ответил старец с большим убеждением. И в это мгновение из моей души сразу выпали все сомнения. Мне стало ясно, что я должен послушаться преосвященного Вениамина (Федченкова) и, приняв постриг на Афоне, вернуться на служение Церкви в мир, в Париж, в Духовную академию… Узнав об этом прояснении моих чувств, архимандрит Кирик принял это как выражение Божьей воли.

 

На Афоне в монашеских погребениях нет никакой печали, - это пасхальное торжество!

Когда приближается к тебе светлый мир, более обнажается и реальность темного. Монахи считают, что злой дух на них нападает более непосредственно, чем на людей, живущих в миру, ум и сердце которых отвлечены множеством тревог, забот, предположений, рассуждений и удовольствий. Монах более оголен в своем духе вниманием своим к самому важному.

У меня были на Афоне встречи с благодатными, праведными монахами. Скажу и о своей встрече на Афоне со злым духом, в образе, не знаю точно, монаха ли, послушника или странника.

Я шел неподалеку от Андреевского русского скита. Оттуда по тропинке, идущим в мою сторону, показался человек в подряснике, довольно неряшливый, худощавый, лет не более тридцати, с остреньким, нервным лицом. Поравнявшись со мной, он что-то стал мне быстро говорить по-гречески (чего я не понял), а потом вдруг полез меня обнимать. Я, конечно, быстро понял, с кем имею дело, и с изрядным гневом отбросил его от себя, будучи сильнее его. Он сразу увял и отстал.

Привожу этот случай (я никому ни тогда, ни после не говорил об этом), чтобы подчеркнуть истину духовной жизни: никакие одежды, ни самый постриг не избавляют человека от духовной борьбы, испытания веры и духовной свободы.

До самого исхода с земли человеку надо бодрствовать, нигде он не застрахован от дьявольских нападений - извне или изнутри. И великие слова молитвы Господней: «избави нас от лукавого» - не символика духовная, а путь необходимейшей защиты человека и человечества от реальности зла, а также от самонадеянности, самоуверенности и безпечности.

На Афоне меня поразило погребение монахов. В миру погребение умершего имеет образ либо искренней, глубокой печали, даже отчаяния, либо форму искусственного, условного горя.

На Афоне монашеские погребения лишены всего этого. В них нет никакой печали, это пасхальное торжество. Быстро идет служба погребения, и лица у монахов вдохновенные - усопший брат вошел в то, ради чего пришел на Афон. Кончина верующего человека - его истинное начало. Психология и реальность тут иные, чем те, к которым мы привыкли в мире.

 

1926: С Афона я уехал в новую жизнь в новой одежде - монашеской. Наречено мне было имя - Иоанн

Воспоминания мои кратки. Юность моя, о которой я пишу, давно отдана в руки Отца, давшего жизнь. Трудно открыть по-настоящему эти Руки, не для всех видимые, творящие и хранящие нас, веду́щие, лучше сказать несущие. Нам трудно было бы самим поспеть за рукой Господней, если бы она сама нас не несла. Но она несет нас быстро, а мы запоминаем лишь отрывки своей жизни.

Записки свои я писал без уверенности в необходимости их для кого-нибудь, жизнь всякого человека слишком лична, но она всегда может что-то сказать другим. Ее тайна - единство и неповторимость личности человека. От младых ногтей человек несет в себе эту неповторимость как образ высшего мира. Удаленность от Света ввергает нас в стандартность и безличность, а хотя бы малое приближение к Свету открывает в каждом неповторимые, нужные всем черты жизни. Из этих черт составляется Царство Божие в человеке. Мы его носим в себе, и всякому оно открывается в лучшие минуты. Но Царство это никого не принуждает к своей Любви. Оно, как молитва, к которой нельзя принудить человека.

Мой духовник, преосвященный Вениамин (Федченков), как я упомянул, благословил меня принять на Афоне постриг и прибыть в Париж, поступить в только что основавшуюся Духовную академию преподобного Сергия. Мать моя благословила сей путь. Она сказала мне: «Твое счастье - мое счастье» (ни мысли о себе).

23 августа по старому стилю 1926 года, в день своего 24-летия, на рассвете, я был пострижен в одной из церковок-параклисов Пантелеимоновского монастыря, и наречено мне было имя Иоанн, в честь святого апостола и евангелиста Иоанна Богослова. С Афона я уехал в новую жизнь в новой одежде (монашеской)…

Архиепископ Иоанн Сан-Францисский (Шаховской)

 

АРХИЕПИСКОП ИОАНН (ШАХОВСКОЙ) - дополнение к Автобиографии - Что было дальше

После отъезда монаха Иоанна со Святой Горы Афон последовало учение в Свято-Сергиевском богословском институте в Париже и рукоположение митрополитом Евлогием во иеродиакона.

В 1927 году владыка Вениамин (Федченков) рукоположил Иоанна в иеромонаха и, по словам последнего, «вывел его на орбиту Церкви». Пастырство его началось в Югославии, в Белой Церкви, где он оставался с 1927 по 1931 год. До Второй мировой войны отец Иоанн совершал миссионерские путешествия по всем странам Европы.

С 1932 года он был настоятелем Свято-Владимирского храма в Берлине, который чудом уцелел среди развалин и разрывающихся бомб во время Второй мировой войны (1941-1945). Одновременно отец Иоанн (Шаховской) был благочинным всех православных церквей в Германии, вел большую миссионерскую работу среди русских военнопленных. Об этом времени он вспоминал так:

«Мой берлинский приход святого князя Владимира был не только местом моей приходской работы, но стал центром работы печатной, миссионерской и благовестнической. За эти годы пришлось издать много книг и посетить все, кроме Албании, страны Европы со словом благовествования людям русского рассеяния. Особенно утешительными и плодотворными были мои лекционные поездки в Латвию, Эстонию и Финляндию, где оставалось коренное русское население. Оттуда с пограничной вышки, около древнего Изборска, я видел русские поля. Не думалось тогда, в начале 1930-х годов, что через десять лет придется встретить тысячи русских людей в своей берлинской церкви… Мы увидели, что, несмотря на отпадение многих, Русь остается такой же, какой была тысячелетие, - крещеной, к Богу стремящейся, веру в сердце носящей…»

После войны, в 1945 году, отец Иоанн уезжает ненадолго в Париж, а затем, в 1946 году, по приглашению своего духовного сына - известного авиаконструктора и предпринимателя, изобретателя вертолетов, Игоря Ивановича Сикорского - едет в Америку. Затем три года архимандрит Иоанн служит в Лос-Анджелесе. В 1947 году он хиротонисан во епископа Бруклинского Американской Православной Церкви. С 1950 года он - епископ Сан-Францисский и Западно-Американский, с 1961 года - архиепископ. С мая 1975 года находился на покое.

Умер владыка Иоанн (Шаховской) 30 мая 1989 года в Санта-Барбаре. Похоронен на сербском кладбище.

Архиепископ Иоанн Сан-Францисский - автор многих литературных и богословских трудов, бесед, проповедей, которые переведены на разные языки. Его перу принадлежат книги: «Время веры» (Нью-Йорк, 1954), «Письма о вечном и временном» (Нью-Иорк, 1960), «Листья древа (опыт православного духоведения)» (Нью-Йорк, 1964), «Книга свидетельств» (Нью-Йорк, 1965), «Московский разговор о бессмертии» (Нью-Йорк, 1972), «К истории русской интеллигенции» (Нью-Йорк, 1975), «Биография юности» (Париж, 1977), «Вера и достоверность» (Париж, 1982) и многие другие.

На протяжении сорока лет владыка Иоанн (Шаховской) был автором и ведущим постоянной рубрики радиостанции «Голос Америки» - «Беседы с русским народом». Это дело он считал самым главным своим служением Господу и духовной помощью русскому народу в годы атеизма. Он так говорил об этом:

«Каждый воскресный день с начала пятидесятых годов я имел радость входить словом своим во многие дома и корабли мира, где понятно русское слово, и слух человека открывается к великой истине о Боге, Отце людей, и о живой, безсмертной человеческой душе».

Из книги архиепископа Иоанна Сан-Францисского (Шаховского) "Установление единства",
Москва, Сретенский монастырь, 2006, серия "Духовное наследие русского зарубежья"
В книгу "Установление единства" вошли главы из книг архиепископа Иоанна:
«Биография юности», «Вера и достоверность» и «Письма о вечном и временном»
- pravoslavie.ru/sm/6049.htm + pravoslavie.ru/put/2646.htm + pravoslavie.ru/put/2648.htm
+ pravoslavie.ru/put/2652.htm + pravoslavie.ru/put/2655.htm + pravoslavie.ru/put/2657.htm

Комментарии


Задайте ВОПРОС или выскажите своё скромное мнение:


Заголовок:
Можете оставить здесь свои координаты, чтобы при необходимости мы могли бы с Вами связаться (они НЕ ПУБЛИКУЮТСЯ и это НЕ ОБЯЗАТЕЛЬНО):

E-mail:
  Ваш адрес в соцсети или сайт:

Прошу ОПОВЕЩАТЬ меня на указанный выше e-mail - ТОЛЬКО при ответах в ветке ЭТОГО коммента (снимите галку в квадратике, если это не нужно)

очень познавательно! замечательная публикация. Спасибо